но потом вдруг…
— Его такие отчеты не интересуют. Знаешь, что он сказал? «Я не придаю этому значения. То же самое пишут в западной прессе». А раз так, его это не заботит.
— Потому что не может быть…
— …чего не должно быть{73}. Я бы насторожился, если б контора на Грауляйте представила мне отчет, совпадающий с тем, что пишут в журнале «Шпигель». Подумал бы: что-то в этом есть… Но те, на самом верху, рассуждают иначе, вот что ужасно…
— Недавно на политбюро обсуждали проблему дамских трусиков. Дамских трусиков напрочь нет — ни в Берлине, ни в прочих частях страны, до которых вообще никому нет дела, — сказал Альбин Эшшлорак. — Они хотели разработать «концепцию преодоления проблемы дамского нижнего белья». Да только Женский союз уже начал кампанию в газетах: стал публиковать выкройки с объяснениями, как самостоятельно сшить себе трусы.
— Оба Каминских нарядились ангелами. Боже, если бы добродетели можно было научить!{74}
— Да не слушайте вы Эшшлорака, Роде! Мы с ним еще разберемся. Этот граф с хорошо подвешенным — на французский манер — языком: он ведь потому только и любит коммунизм, что при коммунизме у каждого будет время ходить на его пьесы!
— Ах, Пауль, ты ему небось завидуешь?
— А ты нет, Люрер? Тебя где ни встретишь, ты вечно болтаешь о поездках на Запад да о валютном курсе!
— Господин Шаде{75}, я вам давно хотела сказать…
— Ах, так вы еще существуете, фройляйн Шевола?
— Как видите.
— Ну что ж. Мы этого так не оставим. Так что вы мне хотели сказать?
— Что вы не можете ни-че-го.
— Что-о?
— Совсем ничего. Вы ведь функционер, а никакой не писатель, тем более — не поэт.
— Я говорю вам… говорю всем вам, что евреи… снова захватили власть. В Америке они интригуют против нас, из-за них нам заморозили кредиты… Но мы договорились с Японией. Японцы нам помогут. Есть ведь в конце концов определенные особенности характера. У народов… …сяком случае.
— Ты пьян, Карлхайнц. Ты… мне противен.
— Держи себя в руках, Жорж Старгорски. Равняйся на товарища Лондонера. Не выходи из себя. Черт, как они наяривают! Почти как наш шеф на своей гармони.
— Дамские трусики? Может, вместо них пионерские галстуки повязывать — как эта Хоних?! Галстуков вроде пока хватает.
— Карлхайнц, прежде я никогда не вмешивался, если ты позволял себе ляпнуть что-то подобное. Но теперь я хочу, чтобы ты извинился перед Филиппом и Юдит.
— Да ну, что это на тебя нашло? Или, Жорж, и тебе высказаться охота? Лучше держи свое поддувало закрытым. Ты человек конченый, то есть, я хочу сказать, почитай что мертвец.
— Может быть. Но это не так уж плохо — быть мертвецом. Человек ко всему привыкает. А вот если ты не извинишься, я сообщу о твоем поведении в комиссию партийного контроля.
— Ах… Хочешь меня очернить? Желаю успеха! От тамошних птичек ты еще и не такое услышишь! <…>
— Дамы и господа, рекомендую вашему вниманию нашу праздничную лотерею! Не беспокойтесь, каждый лот предусматривает какой-то приз! Туш для госпожи Нотар, прекрасно вам известной по телелотереям… Товарищ первый секретарь тянет первым: вот он разворачивает бумажку: лоб его разглаживается: он передает ее мне: я читаю: дружеская встреча с ветеранами труда из дома для престарелых имени Эльзы Фенске, обмен опытом за чашечкой кофе с печеньем!
— клик, —
рассказывал Старец Горы,
— клик,
услышал я щелчок зажигалки, голубой огонек вспыхивает, но ветер его задувает; на Восток, на Восток, тамбурмажор крикнул, и солдат покрепче затянул ранец. На Восток катили танки, величайший вождь всех времен и народов кричал Дойчланд, Дойчланд; у солдата же был товарищ, который надорвал письмо от любимой, засмеялся, когда начал его читать, но тут пуля пробила отверстие в его стальной каске, и он повалился навзничь, уставя глаза в небо. Другой товарищ сразу же захотел снять с него сапоги
клик,
и первый солдат ночью стоял в карауле возле бивака у реки, но он плохо караулил, потому что читал в лунном свете книжку, и ночью к биваку у реки пришли партизаны, они зарезали других караульных, которым так и не довелось дойти до реки, и зарезали спящих товарищей солдата, собака ротного под конец залаяла, и солдат увидел, как те, кто еще мог, вскочили на ноги, сам он ничего не сказал и ничего не крикнул, потому что уже не мог; но другие кричали и хватались за оружие, выстрелы крики огонь красные наконечники копий языки дульного пламени, и он увидел, как ротный повар кухонным ножом
Ах ты русская свинья
перерезал горло одной партизанке, а прежде ее шапка покатилась в снег и рассыпались волосы, мягкие белокурые волосы
клик клик,
звучит гимн, в белом овале вскидываются вверх руки, величайший вождь всех времен и народов подходит к микрофону, объявляет летние олимпийские игры, Берлин, 1936, открытым, маленькая грамматическая ошибка, над которой белокурый молодой человек на секунду задумывается, потом сразу камера, укрепленная сверху на рельсовом операторском кране и управляемая отважной молодой женщиной-режиссером{76}, начинает панорамировать, немецкая молодежь выполняет атлетические упражнения, античная молодежь, неувядающая юность на фоне небесного синего шелка, по которому вдруг проскальзывает изящным утюгом самолет, пульс белокурого молодого человека учащается, он чувствует, как его движения сливаются с движениями других юношей — из гау Бранденбурга гау Бреслау Вартегау{77} — в нечто гораздо более возвышенное, он видит смеющихся людей на трибунах, слышит из громкоговорителя дрожащий от воодушевления голос диктора, какой великолепный день, какая великолепная жизнь, потом белокурый молодой человек пытается встретиться глазами с отцом, отец стоит на трибуне среди делегатов силезской НСДАП, взгляд его впервые светится гордостью, и белокурый молодой человек вдруг ощущает нечто такое, отчего у него перехватывает горло, что поднимается по венам, застилает глаза, быть пловцом свободным как перистые облака там далеко вверху
Снег. Госпожа Метелица вытряхивает перины. Старая женщина с добрым лицом; порой это лицо, дремлющее, видели в озерах: оно подрагивало среди кувшинок, когда просыпались щуки. Снег заполнил грязные борозды на дорогах России — мягкий, крадущийся. От вспотевших лошадей поднимался пар, техник-сержант и солдат вытирали их насухо. Лошади ржали и в страхе закидывали назад головы, шарахались в упряжке, глаза их становились комьями вара. Хлопья, медленно опускающиеся руки, белые шестипалые руки, гладили товарищей по волосам, по плечам, ощупывали палатки, передвижные радиостанции, мотоциклы, танки. Белые руки срезали белые ивовые прутья, плели белые коробы вкруг бивака. Белые, сверху вниз тянущиеся, бог знает откуда вынырнувшие пуховые руки, они больше не таяли; добравшись до Москвы, солдат увидел башни: Спасскую, и другую, Ломоносовского университета, с красной звездой сверху, и разноцветные луковки собора Василия Блаженного; перед Москвой, заштрихованной залпами зениток, зима сжала ледяные тиски, и рота оказалась стиснутой лютой стужей. Снег стал грубее, шершавее, он никого не гладил, и до солдата порой доносились обрывки песен или голосов, русалочка умерла, аленький цветочек, замерзший, лежал в Малахитовой горе, солдату казалось, он слышит, как дребезжит снег: снежинки позвякивали, словно оловянные тарелочки. Один товарищ помочился рядом с ним, струя замерзла, не долетев до земли, и он, выругавшись, ее отломил. Снег аккуратно накрыл упаковочной пленкой автомобили и попоны на лошадях, чьи ноздри, припорошенные инеем, бестолково тыкались в негнущийся брезент палаток. Снег перегородил дорогу танкам, движущимся на Москву, и тогда замерзли сперва дизельные моторы, потом топливо в них, а солдаты их роты увидели, как снуют люди по улицам Москвы, увидели тамошние трамваи и транспаранты.