5
— Слава! С-слава!
Костенко обернулся: на скамеечке, под деревом с уже облетевшей листвой, сидел Садчиков.
— Это Садчиков, — удивительно незнакомым Ларику голосом сказал Костенко. — Дед. Дружок мой. Знакомься.
— Влас.
— Ч-что? — не понял Садчиков.
— Я — Влас, это моя фамилия.
— Ах, так. А я С-садчиков. Ну что, Слава? Ч-то у тебя обнаружили эскулапы?
— А леший его знает. Воспаление селезенки. Так, что ли, Ларик?
— Почти.
— А я ч-что-то волновался.
— Ну, в общем, правильно делал. Через неделю я, брат, покидаю тебя: кладут в клинику. Да, Ларик, я забыл спросить: на сколько он меня ухайдакает?
— Больше месяца они не держат, Слава. Там весь курс месяц. А если придется удалять пузырь, тогда недели две.
— Не надо п-позволять вырезать из себя н-ничего. В организме нет лишних д-деталей.
— Пошли посидим куда-нибудь, мужики? — предложил Костенко. — У меня есть в загашнике десятка.
— Если т-ты решил «посидеть», значит, н-ничего серьезного, — сказал Садчиков, — а если н-ничего серьезного, тогда я двину домой.
Когда он ушел, Костенко сказал Ларику:
— Стареет дед. Теперь его можно обмануть.
— Так ты его ведь не обманывал, ты ему правду сказал.
— А что, по-твоему, лживой правды не бывает? Пошли в пельменную, Ларик, а? Мы студентами всегда в пельменную ходили.
— Пошли. И не кисни, брат… Я знаю, как Иванов говорит с теми, кому по-настоящему плохо.
— Ларик, милый, не надо… Моя проклятая профессия научила меня кое-чему — я точно отличаю ложь от правды, и я еще пока не так постарел, как Садчиков. Ты мне лучше посоветуй, говорить Маше или нет?
— Не стоит.
— Но она же увидит вывеску: «Институт онкологии»…
— Не увидит. Скажешь, что у тебя только один день для посещений, а я буду переводить тебя в этот день в терапевтическое отделение, там главный — мой дружок… Слушай, а может, нам не ходить в пельменную, брат?
— Нет. Пойдем в пельменную. У меня есть в загашнике десятка, и потом снова хочется почувствовать себя студентом.
Первый раз его привел сюда Левон, который уже успел по обыкновению перезнакомиться с поварами, официантками, с бухгалтером и заведующим. Когда он входил, все кидались к нему: «Здравствуй, Левушка! Спой, Левушка! Новый анекдот, Левушка!» И он пел новую песню — они здорово умели это делать с Митей Степановым на два голоса; рассказывал анекдот; чинил гардеробщице Екатерине Савельевне будильник; проводил воспитательные беседы с пятнадцатилетним сыном поварихи Эльвиры (ее сын сейчас защитил кандидатскую в «тонкой химической технологии»); выступал свидетелем в суде, когда муж буфетчицы Анны Павловны убежал от алиментов в Якутию. Он был в пельменной своим человеком, и ему разрешали самому делать особые пельмешки для друзей; когда кончалась стипендия, Левону верили в долг, и он приводил с собой Митю Степанова с Костенко и, подперев лицо кулаками, улыбчиво наблюдал, как друзья уплетали суп харчо.
Как-то раз по прошествии нескольких лет Степанов пригласил их сюда: у него вышла первая книга, и он решил отметить это не в ресторане и не в писательском клубе, а именно в их пельменной — маленькой, тихой и до щемящей боли в сердце родной — чем дальше уходит молодость, тем больше людей тянет к тем местам, где она проходила.
Они собрались здесь в семь часов; Степанов ждал их неподалеку.
— Устроим пир, Левон, — сказал тогда Степанов. — Коньяк у меня в портфеле, а пельмени ты сделаешь по люксовому классу.
— Пельмени будут «экстра-примочка, ультра-потрясочка», — сказал Левон и открыл свой портфель. — Видите, животные, я купил на рынке не только сметану и сало, но и сунели, киндзу и аджику…
— А будильник-то зачем? — удивился Костенко. — Или ты регламентируешь свое киновремя даже на вечеринке?
— Чудак, это для гардеробщицы, для тети Кати… Эльвире я тащу польскую губную помаду, Анне Павловне сеточку волоку, это, говорят, дефицит — сеточка для волос.
Костенко и Степанов тогда переглянулись и тут же опустили глаза — стало неловко за себя и гордо за Левона.
Они вошли в пельменную. Вместо тети Кати сидел старик, Эльвира уехала в Геленджик, а Анна Павловна умерла…
— Ладно, — сказал Левон. — Будильник я подарю старику, пусть слушает, как тикает… Ничего… Только давайте все-таки иногда будем сюда приходить, а? Если очень хорошо или очень плохо, ладно?
6
Из пельменной Ларик позвонил Степанову. Тот приехал через полчаса.
— Ты что, полковник? — сказал он, стараясь бодро улыбаться. — С ума сошел? За модой погнался?
— Что будешь пить?
— Я за рулем.
— Оставь машину. Пройдемся пешком. Что касается моды, то это Ларик паникует. Я в свой нюх верю. Рака нет. Нет у меня рака, понимаешь? Нет… И давайте поставим точку на этом вопросе. Меня ведь успокаивать не надо. Будь здоров, писатель!
— Будь здоров, сыщик! Будь здоров, лекарь!
Пельмени давно остыли, склизкое, серое тесто расползлось, и стала видна начинка — крохотные катышки мяса.
Костенко усмехнулся:
— С каждой порции повар имеет копеек пять чистой прибыли.
— А что ж ты смеешься, полковник? — спросил Степанов. — Пойди на кухню и арестуй его за воровство.
— А санкция? Нет у меня на это санкции, и это прекрасно, Митя, что я не могу пойти и запросто так арестовать повара.
Степанов смотрел на Костенко, похудевшего за эти дни, желтого, с запавшими, в мелкой сеточке морщин глазами, и думал со страхом: «Славка Костенко, господи, Славка, только-только, казалось бы, окончивший университет, только-только переселившийся из тесной коммуналки, только вроде бы начавший работать в полную силу!» Он вспоминал, как всего год назад Слава чуть не каждый день приезжал за ним, тормошил, не давая тоскливо, в оцепенении сидеть за столом над чистым листом бумаги, увозил в бассейн, заставлял плавать километр, играть в мяч, а когда понял, что Степанов наконец пришел в себя и тоска в его глазах исчезла, снова стал пропадать по неделям, лишь изредка позванивая. У него была поразительная способность появляться именно тогда, когда Степанову плохо, — то есть не пишется, а когда не пишется, жизнь кажется пустой, надоедливой и скучной. Для него, Степанова, Костенко стал той постоянной силой, на которую можно во всем опереться. И вот сейчас он, Славка Костенко, пытается шутить, избегает смотреть тебе в глаза, боясь прочесть в них страх, и боль, и отчаяние, старается казаться спокойным, уверенным. Но Степанов-то видит, что все это не так, он-то знает Костенко, он сразу заметил, как изменился Слава за один этот день — такой обычный, слякотный, суетливый, такой нежданно страшный день…
— Слушай, литератор, — сказал Костенко, заказав еще по сто граммов, — знаешь, что мы сейчас сделаем?
— Выпьем.
— Ты всегда был прагматиком, Митя. Выпьем — это тактика. Я тебя о стратегии спрашиваю.
Ларик сказал:
— Стратегия — это завтра же лечь в больницу, брат.
— Через неделю. Мы уже уговорились. А стратегия ближайшего порядка — это проводить тебя домой. А потом у нас с Митей останется одно дело.
— По бабам тебе сейчас ходить не стоит, — проворчал Ларик.
— Это ты, друг, брось! Я с первого дня, как поженился на Марье, чувствовал себя абсолютно свободным. И не безразлично свободным, — с задумчивой улыбкой продолжал Костенко, — а свободным по-настоящему, как, наверное, и должен быть свободен каждый мужчина. Тогда бы измен не было. Я считаю, что только действие рождает противодействие, да и клады ищут лишь голодные люди. Нет, мы с Митькой поедем сейчас в один дом. Ты не сердись, Ларик, там должны быть только он и я.
— Не надо, Мить, — сказал Костенко, когда они отвезли Ларика домой, — не хорони меня покуда. Я тебе правду говорю, чудак, я не верю. Понимаешь? Не просто так, как олухи не верят. Я не верю по логике. Он у меня не имеет права быть. За что? Не за что мне это, понимаешь?