Жаль, не успею поправить стенограмму, подумал Маяковский; надо было бы перед «государственным советом» вставить слово «царский»; если дело и дальше пойдет, как сейчас, совсем скоро люди просто не поймут, что я имел в виду, отшибут у них память, обрекут на тяжелое незнание правды…
– Я долго не мог понять логику Маяковского, – продолжал между тем оратор. – Однако же разобрался… Кто из пролетарских писателей смеет разъезжать по Москве на собственном автомобиле? Да никто! Кроме Маяковского! Привез из Парижа «рено» серого цвета! И шофера нанял! Личного шофера! Кто из пролетарских писателей позволяет себе вызывающе одеваться во все заграничное? Да никто, – гимнастерка и сапоги! У всех, кроме опять-таки, Маяковского! Кто из пролетарских писателей смеет держать при себе разных женщин, арендовать по нескольку жилых помещений? Никто! Кроме Маяковского! Да кто ж он такой, этот Маяковский?! Кто?!
Маяковский достал папиросу, резко сунул в угол рта, сделавшегося за последние месяцы трагичным, начал медленно жевать мундштук.
А если все же завтра утром купить билет и уехать в Сакартвело? – снова подумал он. – Паоло встретит на тбилисском перроне, и мы сразу же отправимся в Багдади; синие ели поднимают в небо крутые отвесы скал; тишина будет первозданной, оттого что битое стекло потока рокочет постоянно, он вневозрастен; сколько поколений внимали его гуду? Люди вольны слышать его или нет, потому что он отдает себя всем, хотя принадлежит лишь себе. Только тот, кто хранит в себе тайну, понимает мир. Единственным критиком был Гумилев, потому что сам был поэтом… Нигде так не пахнет по утрам хлеб, сдобренный дымом и хрустящим жаром очага, как в Багдади… Ну и что? Начать все сначала? В тридцать семь лет на смену фонтанной щедрости приходит чавкающее втягивание в самого себя; нет, сначала уже не получится, цейтнот… Травля – травлей, это принято в литературе, но кто же так истово желает моей смерти? Словно бы чей-то злой сглаз постоянно внушает: «уйди, уйди, уйди…» Какой будет ужас, подумал он, когда люди научатся направлять приказную волю злодея на души неугодных… Но ведь боли не будет… Я лишь почувствую жаркий удар, тупой и опрокидывающий, ничего рвущего, я даже ничего не успею осознать, – мир цвета сменит неприсутственная черно-белая конкретика.
Маяковский резко поднялся, громыхнул тростью о паркет:
– Зинуля, ноготки стричь вам нужно коротко, послушайте мужчину, который чтит красоту…
Не отрывая глаз от своих маленьких, молочных пальцев, Зина сказала:
– Владимир Владимирович, не обращайте на них внимания… Ведь если у них тутошнюю работу отобрать, они с голоду помрут… А вы гений, в любом месте проживете, с вами все считаются, оттого эти-то и бесятся… А вообще – странно: каждый из них, – она кивнула на дверь, – сам по себе добрый, а как все вместе соберутся… Ужас, – она резко подняла глаза на Маяковского. – Никто в мире так не понимает зависть, как женщина, Владимир Владимирович… Мужчины – большие, обидчивые дети, их постоянно утешать надо, правда?
Маяковский закурил, остановился возле двери и тихо, с болью сказал:
– Так утешьте.
Зина вздохнула:
– Фу, и вы о том же! А мне всегда казалось, что великий и в помыслах чист…
Выходя на улицу, Маяковский устало подумал: «Ужасно, когда за тебя говорят и думают не враги, а свои, – значит, тебе никто не верит».
…Вечером, вернувшись от Катаевых где много пили, Маяковский ощутил гнетущий, безглазый ужас; позвонил Диме: тот попросил достать лекарство от мигрени; «Я дам рецепт, купишь в Париже, ты ведь катаешь туда, когда хочешь»; мама уснула уже; Чагин был в Баку, он бы пришел или затащил к себе; Петр сказал, что занят, – на самом деле ждал перевыборов в РАППе, не хотел встречаться, знал, как, впрочем, и все, что Ермилов готовит новый залп; время клопов, воистину…
Отошел к окну; ночь была безлюдной; деревья, лишенные из-за поздних холодов почек на ветках-воплях, застыли в молчаливом ожидании…
«Жизнь моя, иль ты приснилась мне»… Снова вспомнил он пепельнокудрую голову Есенина; все свое приходит в срок; как я понимаю его сейчас… Никто не знает, что было бы, приласкай его кто возле «Англетера»…
Позвонил Яну.
– Влодек, у меня совещание и продлится оно до утра. Не сердись, я не смогу прийти.
– Слушай, пожалуйста, помоги баронессе Бартольд, она вахтерша у Таирова, несчастная женщина, ей не дают визу в Париж.
– Завтра поговорим.
– Хорошо. Непременно. Только ты сейчас запиши на календарике фамилию…
– Ладно.
– Ты не записал, Ян. Забудешь. А я хочу, чтобы ты помнил.
– Имя?
– Баронесса Бартольд из проходной Камерного, этого достаточно…
– Аристократка?
– Да. И это прекрасно!
Маяковский отошел к столу, достал из кармана потрепанный блокнот и быстро записал то, что жило в нем все эти дни:
"Уже второй. Должно быть ты легла.
В ночи Млечпуть серебряной Окою.
Я не спешу. И молниями телеграмм
мне незачем тебя будить и беспокоить…
Ты посмотри, какая в мире тишь!
Ночь обложила небо звездной данью.
В такие вот часы встаешь и говоришь
векам, истории и мирозданью…"
Достав револьвер, он сел к окну: ждать, когда зыбкую высь апрельского неба прорвет первая звезда.
А если сегодня небо будет беззвездным? – спросил он себя. Ведь когда поворачивает на тепло, облака спускаются к земле… Что будет, если пахнёт липким запахом набухающих почек и на смену колючей стуже придет цветение? Ну и что? Все равно через пять месяцев снова грядут заморозки… Только бы минула ночь, наперекор самому себе подумал он; нет ничего тревожнее ночи; затаенность и одиночество… Ведь скоро вернется Лиля… Утром придет Вероника… Ну, а днем ударит какая-нибудь газета… Вечером начнут прорабатывать в РАППе… Измываться над всем, что я сделал… Справедливость общества не только в том, чтобы равно распределять хлеб; доброту тоже надобно уметь делить, доброту, память и благодарность… Если бы я мог начать все сначала… Если бы…
Через тридцать минут после того, как Маяковского не стало, текст его предсмертного письма был распечатан в нескольких экземплярах. Он звучит так:
"Всем.
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте.
Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля – люби меня.
Товарищ правительство, моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят -
“инцидент испорчен”,
любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
Счастливо оставаться.
Владимир Маяковский. 12.4.30.
Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Сериозно. Ничего не поделаешь…
Ермилову скажите, что жаль – снял лозунг, надо бы поругаться. В. М…"
…Через час в мастерскую поэта вошел Бухарин. Маленький, в потрепанной кожаной куртке, он опустился на колени перед Маяковским и замер, как изваяние; потом не смог сдержать себя – затрясся в рыданиях.
Через три часа руководство Российской ассоциации пролетарских писателей приступило к составлению некролога; было принято решение особо подчеркнуть опасность «апологетического восхваления всего в Маяковском… Его жизнь и творчество были и останутся примером того, как надо перестраиваться и как трудно перестраиваться…»
Через две недели баронесса Бартольд уехала в Париж.