На берегу нас усадили в автобусы и повезли по гладкой, обсаженной тополями дороге. Дорога часто петляла, автобус раскачивало. Каждый толчок причинял мне страдания. Я закрыла глаза, прислонилась к мягкой спинке сиденья и незаметно задремала. Когда проснулась, наш автобус стоял у красивого здания с колоннами. Кто-то из попутчиков сказал, что раньше здесь был санаторий «Воронежздрав», а теперь — военный госпиталь.
Я вышла из автобуса последней. Медсестра, встречавшая раненых, вроде бы немного растерялась, увидев перед собой женщину. Потом ласково спросила, [79] что у меня с глазом. Осторожно поддерживая, повела в палату, бережно усадила на койку:
— Теперь, можно сказать, вы дома. Вот белье, тапочки. Переодевайтесь. Кстати, как вас зовут?
— Зоя.
— Мы тезки... Ну, я побегу, нужно разместить других раненых.
Оставшись одна, я попыталась разобраться в событиях, которые произошли за последние сутки. То мне виделась простреленная голова моряка-пулеметчика, то улыбался из-под повязки неунывающий Заря, то вдруг в ушах раздавался оглушительный треск рвущихся снарядов. Но больше всего беспокоили глаза. Я боялась признаться даже себе самой, что почти ничего не вижу. В раненом глазу стояла ночь; уцелевшим я различала предметы, но они почему-то были покрыты белым налетом плесени. Мысль, что останусь инвалидом, упорно сверлила мозг. Нервы не выдержали — уткнулась лицом в подушку и заревела.
В таком состоянии и застала меня медсестра Зоя, заглянувшая под вечер в палату.
— Что с тобой? — встревоженно спросила она, не замечая, что перешла на «ты».
— Так... Пустяки. Не обращайте внимания.
— Хорошие пустяки — вся подушка мокрая от слез, — сказала Зоя, присаживаясь на койку. — Разве так можно?
Ее непосредственность тронула меня.
— Просто я дура, — призналась я и сквозь слезы улыбнулась Зое...
Моей соседкой по палате оказалась симпатичная черноволосая девушка. Познакомилась я с ней на следующее утро и с первых слов поняла, что Аня считает себя вполне здоровой и уже не первый день воюет с медицинским персоналом, добиваясь выписки из госпиталя.
Шли дни. Зрение у меня не улучшалось, но я никому не жаловалась на судьбу. Почти все время лежала, безучастно глядя в потолок, и думала, думала...
В один из вечеров в палату пришла Зоя.
— Вот ты и дождалась своего, — сказала она моей соседке, — выписывают тебя.
— Правда?! [80]
— Конечно. Надо бы тебя еще подержать, да койки требуются — новые раненые прибывают, — объяснила медсестра.
Аня запрыгала от радости и тут же принялась собирать свой нехитрый скарб.
Ночью в госпитале почти никто не спал: все ждали наступления утра и прибытия раненых — хотелось скорее узнать, как там, на фронте.
Сразу после утреннего обхода раздался легкий стук в дверь нашей палаты.
— Можно? — послышался басовитый голос.
Я не могла разглядеть лица вошедшего, но голос был мне определенно знаком.
— Кто это? — волнуясь, спросила я.
— Здравствуй, Зоя! Не узнаешь? Я это, Кожевников.
— Вася?
— Он самый!
— Ой, господи! Ну, садись, садись, рассказывай... Как дела, кого встречал из наших?
— Самусев здесь.
— Неужели?
— Контужен он. Трясется, оглох да и говорить почти не может.
— А ты?
— Я-то что! На мне как на собаке заживает. А вот с командиром не знаю, что и делать. Не ест, не пьет. Домой не пишет. Кому, говорит, я нужен, калека...
— Как он может так говорить!
— А что с ним поделаешь? — развел руками Кожевников. — Упрашивал, ругался — ничего не помогает.
— Дураки вы, мужчины, — вмешалась в разговор Аня. — Где он, этот ваш Самусев? Я сама им займусь.
— А что? Может, и верно? — оживился Кожевников. — Как думаешь, Зоя?
— Думать здесь нечего! — перебила Аня. — Действовать нужно.
Она спрыгнула с койки и, схватив Кожевникова за руку, чуть не силой потащила к двери.
Вернулась в палату торжествующая.
— Вот! — подняла она над головой аккуратно заклеенный солдатский треугольник. [81]
— Написал! — обрадовалась я.
— У меня не открутишься... Пойду отдам письмо медсестре...
В тот же день нам с Кожевниковым пришлось пережить еще одну тяжелую сцену.
С одним из автобусов привезли молоденького, с забинтованным лицом бойца. Поддерживаемый сестрой, он вышел из машины и, прислушавшись к возгласам встречающих, громко спросил:
— А из наших, из чапаевцев, есть тут кто? Сизов я. Рядовой Сизов, разведчик, — назвал себя боец.
— Коля! — в один голос крикнули мы с Кожевниковым, бросаясь к раненому.
— Коля, дружок, — бормотал Кожевников, обнимая земляка. — Вот и встретились!
— Вася, ты? — спросил боец, осторожно ощупывая дрожащими пальцами лицо, плечи и грудь Кожевникова.
— Я, я, не волнуйся.
— Покурить бы, земляк...
— Это мы мигом! — Кожевников подвел Сизова к скамейке, усадил его, а сам торопливо свернул махорочную цигарку. Прикурив, протянул ее Сизову. Николай глубоко затянулся.
Нам очень хотелось порасспросить однополчанина о положении на фронте, о друзьях-товарищах, но не решались начать разговор. Словно угадав наше желание, Сизов вытащил изо рта цигарку и сказал:
— Не сегодня-завтра падет Севастополь...
— Брось! — оборвал Кожевников. — Кто сказал?
— Все говорят, — сухо ответил Сизов, задетый за живое недоверием друга.
В те дни мы с Кожевниковым с тревогой и болью не раз говорили о судьбе Севастополя. И все же слова Сизова показались нам кощунством.
Все трое умолкли, думая об одном.
— Пойдем, — сказала я наконец, тронув Кожевникова за плечо.
Взяв Сизова под руки, мы повели его в корпус. В палате я застала плачущую Аню: не только нам стало известно о делах на фронте.
Увидев меня, Аня встала и пошла навстречу.
— Ну вот, Зойка, я и уезжаю... [82]
Только теперь, когда Аня стояла рядом, я увидела, что она уже в форме, что на груди у нее красной эмалью поблескивает орден Красной Звезды.
Я не стала ни о чем расспрашивать. Знала — врачи предоставили Ане десятидневный отпуск, но по ее виду поняла: отпуск останется неиспользованным.
Вечером, как всегда, в палату зашел Кожевников. Он был сильно взволнован.
— Что случилось?
— Понимаешь, Зоя... Есть одна новость. Да не знаю, верить ли ей. Говорят, Маша здесь, в госпитале.
— Иванова?
— Ну да! Встретил сейчас одного приятеля, тот и сказал. Будто бы в хирургическом она.
Я знала, что богатырь разведчик давно неравнодушен к моей подруге. Глядя на его здоровенные ручищи, мявшие полотенце на спинке кровати, поняла, что Кожевников пришел за помощью.
— Идем, — ни о чем не допытываясь, сказала я.
В хирургическом отделении мы долго ходили по коридорам, пока наконец нам не показали палату, в которой лежала какая-то Иванова. Побледневший, притихший, Кожевников осторожно постучал в дверь. Увидев нас с Василием, Маша попыталась подняться, но руки и ноги не слушались ее.
— Машенька! — кинулась я к ней. — Жива, родная...
— Жива, жива, — шептала Маша, пряча счастливое, вдруг ставшее мокрым лицо у меня на груди.
— Ох, уж эти мне бабы, — неестественно бодрым голосом сказал Кожевников. — Медом не корми — дай поплакать!
Я молча погрозила ему.
— Ну будет, перестань, — успокаивала я подружку.
— Милые вы мои! — сказала Маша, вдоволь наплакавшись. — Если бы вы только знали, как я вам рада! Целыми днями лежу здесь одна. Тихо, страшно. Кричать иногда хочется...
— И давно ты здесь? — спросил Кожевников.
— Дней десять уже. Только ты сядь, Вася, — попросила Иванова, — не могу смотреть, когда ты ходишь — голова кружится.
— Десять дней! А мы и не знали. Спасибо вот ему, — кивнула я на Кожевникова, — все выведал. [83]
Разговор постепенно перешел на волновавшую всех нас тему. Говорили о Севастополе, вспоминали родной полк. Вспомнили живых, помянули мертвых.
— Значит, пятеро нас теперь, — подытожил Кожевников.