Здесь же во всеоружии присутствовал и господин Костас Пападопулос, как всегда, постоянный участник каждого местного праздника. Он был в своем вечном красном галстуке-бабочке, с напомаженными волосами, расчесанными на прямой пробор. Костаки беспрерывно щелкал фотоаппаратом — на память, для грядущих поколений.
Вдруг бубны смолкли, и танец прекратился, потому что в синагогальном дворе появились учитель Стойчев и его сын Митко. Они прошли прямиком ко мне, а я, надо сказать, сидел на троне, как сам царь Давид.
— Мы тебя поздравляем, Берто! — произнес учитель в наступившей тишине. — Сегодня тебе исполнилось тринадцать лет. Значит, ты — уже большой мальчик. Заботься о своих бабушке и дедушке и будь достоин имени своих родителей, славных партизан Миши и Ренаты Коэн!
Митко, смущаясь, пробормотал «Поздравляю!», но было видно, что у него в программе есть еще кое-что. Он вытащил из кармана продолговатую золотистую коробочку, долго пытался ее открыть, но не смог. Напряжение любопытной публики росло. Наконец, отец нетерпеливо взял у него из рук коробочку и сразу открыл. У меня перед глазами блеснули новенькие советские наручные часы! Наш классный руководитель торжественно взял меня за руку, и через минуту мою кисть украсил неописуемый подарок, которому мог бы позавидовать сам великий еврейский царь Давид. Я приложил часы к уху и сосредоточенно прислушался. Весь простодушный еврейский квартал замер, напряженно глядя на меня: тс-с-с!
Я счастливо засмеялся: тикают! Все с облегчением выдохнули: тикают!
И снова вокруг меня закружился хоровод, женщины стали хлопать в ладоши и петь старинные песни, веселые и жизнерадостные, как оазис Эйлат в Иудейской пустыне.
И в этот самый счастливый для меня момент звякнул велосипедный звонок, и на желтом велосипеде появился почтальон. Признаюсь, сердце мое екнуло, я соскочил с престола и бросился ему навстречу. Он ласково взъерошил мне волосы.
— Из Парижа ничего нет, дружок!
Почтальон еще раз предупредительно звякнул и поехал к раввину, а Гуляка, заметив мой сокрушенный вид, попытался меня успокоить:
— Да получишь ты письмо, мой мальчик, имей терпение! Просто те бездельники на парижской почте только и знают, что волочиться за женскими юбками и ничего не делать. Придется мне сказать об этом моему другу, премьер-министру Франции… — он запнулся, потому что не смог вспомнить, кто в данный момент является премьером Франции.
— Совершенно верно, — неуверенно поддержал деда учитель Стойчев, хотя весь его вид говорил о другом. — Мне приходилось слышать, что почта находится очень далеко… Аж на Дунае!
— Париж не на Дунае, а на Сене… — самоуверенно поправил я учителя.
Он отвел взгляд, мысленно куда-то перенесся, и было ясно, что ему еще кое-что известно о парижской почте, но он почему-то не может сказать.
Разговор внезапно прервался, потому что во дворе появился раввин Менаше Леви. Его лицо было озарено каким-то неземным сиянием. Он размахивал над головой телеграммой.
— Эрманос и эрманас[20]! — закричал он, — Братья и сестры! — Свершилось! Разрешили, хвала Богу! Уезжаем в Израиль! La Tierra Santa de Israel!
Раввин подбросил телеграмму ввысь, в лазурное фракийское небо, ветер подхватил ее, и она полетела, как голубь Ноя, как белый парус по Генисаретскому озеру, как Божье знамение.
Ребе Менаше простер вверх руки, обратив ладони к Богу вечности, Господу неба и земли Адонаю, и запел одну из своих песен, от которых веет безбрежной пустынной грустью, но также и радостью, которую испытало многострадальное племя, когда по ту сторону песков увидело Обетованную землю Ханаана.
46
Костас Пападопулос развязывает тесемку, которой обвязал старые фотографии, словно карточную колоду. Рассыпает их на столе и ищет ту, которая ему нужна.
— Это была большая радость, джан, но и муку люди испытывали немалую. Не знаю, помнишь ли ты, ведь тебе, пожалуй, не было еще и десяти, — неуверенно говорит грек.
— Тринадцать, — уточняю я.
— Ну, пусть тринадцать. Отправиться в далекую землю, которую тысячелетиями в молитвах называл своей, покинув землю, где родился. Думаешь, это легко? Как тут объяснишь? Человеческая душа, милый, заперта на очень сложный замок! А для сложных замков у Бога нет простых ключей.
Рассматриваю разбросанные на столе снимки.
— Может статься, одного ключа мало, дядя Костаки. И как знать, может быть, то долгое путешествие, в которое души отправляются намного раньше тел, началось не в день прибытия телеграммы, а намного раньше?
Старик призадумался: он понял, что я имею в виду.
— Ты прав, джан. Оно началось в другой день…
Фотограф лихорадочно роется в снимках, что-то ищет, известное ему одному.
С любопытством рассматриваю старые фотохроники византийца.
Евреи с желтыми звездами на груди — молодые и старые, мужчины, женщины и дети — испуганно пялятся в фотообъектив. Надписи, отпечатанные на литературном болгарском языке, — том самом языке, на котором писали Дебелянов и Яворов, но сейчас у них совсем не литературное содержание: «Еврейское жилье», «Евреям вход воспрещен!», «Хлеб евреям не продаем», «Еврейское производство», «Лицо еврейского происхождения», «Евреи не допускаются!»
Люди из моего квартала… некоторых я знаю, их, конечно, давно нет на свете. Я был еще маленьким, но хорошо их помню, как они сидели на своих узелках и картонных чемоданчиках во дворе еврейской школы, в те ледяные мартовские дни 1943 года. Тогда товарные поезда, которые должны были увезти их в Польшу, уже стояли у рампы на маслобойне. Все испуганно смотрят в объектив снизу вверх. В их глазах глубокая безнадежность, отчаяние и немой вопрос. Все, как один, — снизу вверх. Так обычно смотрят униженные, загнанные, зависимые…
Я повторяю:
— Сейчас я точно знаю, что именно тогда их души улетели отсюда далеко-далеко. Намного раньше их тел. Тела остались без душ в тот момент, когда ты делал эти фотографии…
— Так-то оно, милый, так…
Старик пристально смотрит на меня, как бы, раздумывая, стоит ли ему говорить, потому что не знает, как я восприму подобное откровение, но потом с неожиданной твердостью сообщает:
— Я тоже уже послал свою душу в дорогу.
Изумленно поднимаю голову. Пытаюсь увидеть лицо старого грека, сидящего в тени, окутанного клубами дыма от сигареты.
— Не понял. Что ты имеешь в виду?
— Что тут понимать? Все уже ушли, один за другим. Все друзья. И тот, мой Пловдив исчез. Нет уже квартала Орта-Мезар. И мое ателье уходит, для него у меня уже не осталось сил. Здесь когда-то было фотоателье «Вечность» Костаса Пападопулоса. Было. А что осталось? Больное тело. Так зачем, спрашиваю себя, оно мне нужно, ателье? Только чтобы влачить его на своем горбу? Ведь сам же сказал — душа уходит раньше тела. Остается пустая скорлупа. Пустой чемодан. Фотоаппарат без пленки. Так вот, милый, чтобы ты знал: я свою душу уже спровадил.
— Слушай, Костаки! Уж не задумал ли ты какую-нибудь глупость?
— Я не делаю глупостей, джан, в моей голове рождаются только умные мысли. Знаешь ведь, что я — умница, хотя ума у меня, как у курицы!
Старый Костаки беззвучно смеется, потом разламывает сигарету пополам, вставляет половинку в мундштук, почерневший от табачного дегтя, закуривает. Вдруг спохватывается, предлагает и мне. В сотый раз отрицательно качаю головой, мол, не курю.
А он смеется, будто снова рассказал невероятно оригинальный анекдот.
47
Будучи в сильном подпитии, дед твердо заявил, ударив кулаком по столу и расплескав полный стакан анисовки.
— Я отсюда ни ногой! Мои дети пали за эту землю, я остаюсь здесь! Все, я сказал!
Стоя в дверях, я испуганно смотрел на бабушку Мазаль, которая сидела в углу. Глаза ее вспухли от слез, она в отчаянии заламывала руки и, всхлипывая, говорила на том смешанном болгаро-испанском наречии, которое было принято в нашем квартале как официальный язык общения.