— Наверное, вы прибыли издалека? — спросил хозяин дома.
Ему не требовалось подробно объяснять, через что нам пришлось пройти на долгом пути «в Маньчжурию» — в тусклом свете керосиновой лампы из большого настенного зеркала на нас смотрела парочка пыльных, мятых и довольно подозрительных субъектов. А вот на нашего хозяина стоило посмотреть: в домашней клетчатой куртке, с гладко причесанными серебристыми, некогда светло-русыми волосами и высоким бледным лбом, он был воплощением польского аристократа древнего рода, неизвестно как уцелевшего под ударами революционных секир.
— И, наверное, вы голодны? — так же вежливо поинтересовался он.
Мы с ребе переглянулись. Я был готов пробормотать что-нибудь фальшиво-вежливое типа «не стоит беспокоиться», как это предписывали правила хорошего воспитания в нашем Колодяче под Дрогобычем, но ребе бен Давид, не мудрствуя лукаво, простодушно кивнул головой:
— Да, очень. Мы не ели со вчерашнего дня.
И нам тут же была предложена яичница с сосисками. Хозяин наблюдал за нами с откровенным любопытством.
— Вы ведь евреи, не так ли? Раз семья Кранц — ваши родственники…
Я утвердительно кивнул головой и в свою очередь поинтересовался:
— А вы — поляк, да?
Он улыбнулся:
— Акцент выдает, правда? Да, поляк, профессор офтальмологии местной клиники. Моя жена — тоже врач, сейчас она на специализации в Ленинграде. Бог знает, когда свидимся и свидимся ли… а каковы ваши дальнейшие намерения? Простите, если мое любопытство кажется вам чрезмерным, но если верить немецким радиостанциям, Львов уже за линией фронта, к завтрашнему дню сопротивление ваших в городе будет сломлено.
Моя сигнальная система отметила это «ваших», и я украдкой бросил взгляд в сторону ребе, когда хозяин дома предложил нам заночевать у него. Не уверен, что со стороны моего доброго раввина это не было легкомыслием, но он охотно принял предложение. А я, честно говоря, опасался, что этот, так сказать, чуждый элемент, распахнет окно и позовет с улицы немецких солдат — тех, которые задолжали нам коробок спичек. Вскоре я в очередной раз убедился в здоровом чутье ребе бен Давида на порядочных людей, разительно отличавшемся от классовых представлений товарищей из Центра, потому что этот профессор-офтальмолог оказался настолько же порядочным и благородным, насколько он был и антикоммунистом с еле уловимой ноткой антисемитизма (как доброе старое вино с горьковатым привкусом).
Разговор за моментально проглоченным ужином не получился, потому что мы валились с ног от усталости, и пан профессор отвел нас в давно пустующую комнатку для прислуги — милое воспоминание об иных временах.
Спали мы как убитые, а наутро — умытые, выбритые и благоухающие одеколоном, подвернувшимся нам в хозяйской ванной, получили на завтрак от нашего клетчатого хозяина прекрасный чай и гренки с маслом. Он даже извинился за то, что к чаю не было молока — выходил утром в молочный магазин, но тот оказался на замке. Представляешь? Родина наша горела в огне, миллионы людей перемещались в пространстве из ее конца в конец, а господин профессор извинялся перед нами за то, что молочный магазин на углу не выполнял своих обязательств перед обществом! Мы завтракали в кухне с медной утварью над плитой и печкой в сине-белых изразцах, на которых ветряные мельницы чередовались с голландками в деревянных сабо. Хозяин поглядывал на нас с прежним любопытством — словно впервые видел галицийских евреев.
— И вы собираетесь явиться в свою военную часть и защищать советскую власть? — внезапно спросил он.
— Да, — кротко ответил ему ребе.
— А, простите за любопытство, кто вы по профессии?
— Раввин, — кротко сказал ребе.
Профессор закашлялся, захлебнувшись чаем, и снова, но уже тихо, спросил:
— И намереваетесь драться за советскую власть?
— Да. И сейчас намереваемся — если с Божьей помощью доберемся до наших.
— До наших… да… — бессмысленно повторил профессор и с новым интересом обратился ко мне:
— А вы?
А что я… Пока ребе курил на балконе, на мои слабые плечи выпала тяжелая ноша расплести перед профессором запутанный клубок еврейских родственных связей — между мною и раввином, молодым господином и мадемуазель, ушедших добровольцами в Красную армию и, не в последнюю очередь, между их матерью Сарой, сестрой раввина и, как выразились бы в профсоюзном докладе, по совместительству — моей супругой, которая сейчас находилась в санатории где-то под Ровно из-за болезни почек. Коротко и ясно. Не то чтобы у поляков отсутствовали подобные родственные связи, но у евреев родство сплетается в такой патологический узел пуповин, взаимозависимостей и притяжений, что эдипов комплекс бледнеет, выглядя еле заметным психическим отклонением от нормы, вроде дергающегося века. Ситуация усложняется еще и тем, что все евреи — буквально все, начиная с продавщицы семечек Голды Зильбер и кончая бароном Ротшильдом — родственники по со-реберной линии (я имею в виду ребро адамово, с которого началась вся эта родственная напасть).
Мне показалось, что профессор рассеянно пропустил мимо ушей все мои генеалогические хитросплетения, начинающиеся с соседней квартиры провизора Сабтая Кранца, и тянущиеся к санаторию под Ровно, потому что прервал меня деловым тоном:
— Вы сказали «Ровно»?
Я молча кивнул. Он посмотрел на меня прозрачными голубыми глазами, помолчал и после долгой паузы сказал:
— Мне очень жаль, но вчера вечером Ровно заняли немцы.
В тот же миг вся тщательно выстроенная родственная пирамида обрушилась на меня и погребла под руинами весь авраамов мир с заботой обо всех родственниках — от Ротшильда до Голды Зильбер и Альберта Эйнштейна. Осталась только Сара, моя Сара, которая молча смотрела на меня своими серо-зелеными глазами. Сара… Господи Боже! Ведь это я заставил ее поехать в санаторий! Я должен, должен был добраться до нее, до этого неизвестного мне места под Ровно и спасти ее — вопреки всему, вопреки всем армиям, дивизиям «СС» и штурмовым отрядам Шикльгрубера!
11
Разумеется, это было просто первым душевным порывом, и ребе не пришлось долго убеждать меня в безнадежности попытки благополучно проехать по оккупированной немцами территории и разыскать где-то под Ровно какой-то санаторий. Раввин бен Давид протянул мне соломинку, за которую я ухватился в отчаянной надежде: что пациентов санатория успели эвакуировать вглубь страны. Тогда главной проблемой становилась не Сара, а мы, дурачье, на пути к Дальнему Востоку оказавшиеся в капкане Ближнего Запада.
Коль скоро я упомянул капкан, стоит сказать, что наш профессор принес с улицы листовку, напечатанную на трех языках — немецком, украинском и польском, в которой объявлялось, что, благодаря победоносному германскому оружию, мечта всей нашей жизни сбылась: Львов и Львовская область освобождены от большевистского гнета и присоединены к восточным территориям Рейха. А кроме того, нас вежливо информировали, что в трехдневный срок все функционеры-коммунисты, евреи и скрывающиеся советские офицеры должны зарегистрироваться в комендатуре, в противном случае, по законам военного времени, их ждет… — уточнить, что именно, или ты сам уже догадался?
«Львов и Львовская область!» — под это определение попадало и наше местечко Колодяч под Дрогобычем, мои престарелые родители и постоянный синедрион нашего ателье, дорогие мои соседи и земляки — украинцы, поляки и евреи, посетители кафе Давида Лейбовича, осиротевшего теперь клуба атеистов, и бывшие радетели еврейской социал-демократии.
Итак, брат мой, мой незнакомый читатель, я в четвертый раз сменил родину, теперь меня торжественно приобщили к большой германской семье, с одной незначительной подробностью, немного портившей этот праздник — что приобщили как лицо еврейского происхождения. И мне следовало в трехдневный срок зарегистрироваться в комендатуре (сомневаюсь, что для получения цветов и поздравительных телеграмм).
— Не знаю, что вам посоветовать, — озабоченно сказал наш профессор, — я ведь занимаюсь близорукостью глаз, а не близорукостью социальных утопий, поэтому не питаю симпатий ни к русским, ни к советской власти. Должен признаться — не обижайтесь, пожалуйста, — но я не испытываю особой нежности и к евреям, особенно ко всяким там карлам марксам, розам люксембург, львам троцким или как-их-там кагановичам, которые — живые или мертвые — виноваты в наших нынешних бедах.