«Я с Пусси!»
Вдова вышла в ночной блузе и нижней юбке, в кружевном чепце на маленькой головке с редкими седыми волосами — только любимый муж видел ее в таком одеянии, но она не стеснялась и лишь тихо плакала. «Ничего, ничего, госпожа пасторша, — сказал он. — Вот она — Пусси. Кстати, моей заслуги здесь нет, она сидела перед дверью дома. И не надо меня благодарить — не за что».
Он сходил вместо нее в полицейский участок (там часто грубят старым женщинам), заказал для нее уголь и встал в восемь утра, когда его привезли, и впервые она получила все сполна и все брикеты целыми, он повесил гардины и вынес во двор ведро с мусором… И не требовал никакой благодарности. Когда же она пыталась благодарить и брала его за руку, он искренне смущался и, не говоря ни слова, уходил в свою комнату. Или же сердился и говорил: «Не стоит благодарности, госпожа пасторша, благодарить будете после…» Вдова долго думала, не значит ли это, что он собирается съезжать с квартиры?
Да, он был любезным, тихим и мирным человеком, но самым приятным было все-таки то, что вечерами, когда смеркалось, он сидел у нее и слушал рассказы о муже и прекрасном приходе в Вильстермарше, где родилась Гета и где фрау Флеге провела самое счастливое время.
Он тихо сидел или неслышно ходил по комнате, покуривая сигарету. (Вообще-то она не выносила дыма, однако находила, что его сигареты пахнут приятно.) Он умел слушать, никогда не скучал, к месту задавал вопросы, и взгляды их во всем совпадали.
Своим высоким старушечьим голосом она нараспев рассказывала о пасторской усадьбе с шестьюдесятью моргенами земли. Правда, ее любимый муж ничего не понимал в сельском хозяйстве, но ему доставляло большое удовольствие самому обрабатывать землю, — разумеется, вместе с батраком. Он любил сам походить за плугом, после чего чувствовал себя разбитым, но бесконечно счастливым и говорил: «Гета (ее тоже звали Гетой, как и дочь), Гета, сейчас я смогу прочесть проповедь на празднике урожая совсем по-другому, не так, как раньше».
— А вода у вас была? — спросил господин Ледерер.
— Ну разумеется! У нас было все.
Она рассказала, как однажды в январе маленькая Гета, ей тогда как раз исполнилось пять лет, упала в пруд. Она даже не заплакала и, выбравшись из пруда, залезла в старый пыльный ландо в каретном сарае, где разделась догола, аккуратно развесила свои вещи сушиться и не хотела возвращаться домой, пока все не высохнет. «А ведь ее черное бархатное платьице и за три недели не высохло бы. И ни насморка, вообще ничего. Сейчас у Геты собственные дети, должно быть, совсем большие… Старшую зовут Ингрид — вам нравится это имя? Они ведь теперь датчане, дети переехали в Копенгаген, вы представляете, господин Ледерер?»
Иногда госпожа пасторша Флеге спохватывалась, что все время рассказывает только о себе, краснела, извинялась, и тогда наступал черед господина Ледерера.
Но его рассказы были короткими, ему, собственно, было не о чем рассказывать. Он был простым актером, каждый вечер ходил в театр, после спектакля репетировал до полуночи. Нет, знаменитым он не был, так, на вторых ролях, она же видела его на сцене…
Да, конечно, видела, он часто одаривал ее билетами. Сначала она его не узнавала, но он объяснил, что искусство как раз и состоит в том, чтобы быть совершенно неузнаваемым. Однажды он был генералом, а другой раз, в сказке, водяным, злым духом — понятно, что каждый раз выглядел по-разному и что она его не узнавала, да и глаза ее уже плохо видели. Госпожа Флеге очень гордилась своим квартирантом и старательно собирала программки, в которых стояло его имя: Эрнст Ледерер.
А Куфальт…
После приезда в Гамбург Куфальт не сразу поселился у вдовствующей госпожи пасторши Геты Флеге: это произошло через несколько дней после того, как был выработан четкий план, и далекая от мира госпожа пасторша стала частью этого плана.
Сначала он поселился в маленькой, довольно грязной гостинице, где провел несколько ночей. Днем совершал дальние прогулки, размышлял о жизни и строил планы относительно своего будущего.
Он перебирал в памяти события за последние три четверти года, с тех пор как вышел на свободу. Плохое это было время, все девять месяцев. Ни одного хорошего часа, ни одного! Он старался, унижался, трусил и льстил, усердно работал — никакой пользы!
Нет, он понимал, что причина была не только в других: в Волосатике, Яухе, Марцетусе, Мааке, Хильде и так далее — причина была в нем самом. Порою казалось, что наконец все идет гладко. но потом что-то непременно мешало. Он не мог спокойно жить, он сам создавал себе сложности, унижался десятки раз и трусил, когда в том не было никакой необходимости, то вдруг бессмысленно домогался чего-то, возносился, а затем разрушал все, когда в этом опять-таки никакой необходимости не было.
Почему все так случалось? Был ли он таким уже раньше?
Нет, говорил он, причина не только в том, что нужно что-то скрывать, это чепуха. Просто я от чего-то еще не избавился и по существу ощущаю себя в каталажке. Я все время чувствую, как легко там очутиться снова.
Однажды, еще в заключении, он сказал начальнику тюрьмы, что ощущает себя человеком без рук. Начальник возражал, но это было именно так. В течение пяти лет он был лишен всего, даже мыслить самостоятельно не имел права и выполнял лишь приказания, а теперь приходится делать все самому… Нет, без рук ничего не получалось!
Какой смысл имеют работа, унижения, лишения, когда все равно крах неизбежен?!
Перед его мысленным взором всплыла целая вереница знакомых, вернувшихся в тюрьму, пока он отбывал пятилетний срок. Они возвращались снова и снова. Или же сидели по другим тюрьмам, или занимались как раз тем, что их однажды опять приведет в тюрьму. Бацке тысячу раз прав: нужно провернуть какое-нибудь дело, но в подходящий момент, и какое-нибудь крупное, чтобы действительно было за что сидеть.
Взять хотя бы Эмиля Бруна. Из газет Куфальт знал, что никогда — ни в Гамбурге, ни где-нибудь еще — не встретит своего Эмиля, не поддастся соблазну дать ему в морду. Эмиля нашли с проломанным черепом под обгоревшими обломками, и какой-то польский рабочий, сезонник, сознался в его убийстве и поджоге фабрики.
Итак, Эмиль Брун: одиннадцать лет покорности, всегда любезный, вкалывал как одержимый, запросы самые скромные: кино, девочка, место подмастерья. А кончил плохо, ничего у него не вышло. Судимый остается судимым. Самым гуманным приговором было бы казнить всех подряд.
Когда же он по-настоящему чувствовал себя в своей стихии, когда за эти месяцы был хозяином положения и точно знал, что делать и говорить? Где его родина?
Да, секретарь уголовной полиции Шпехт пожаловался на него судебному следователю, полицейский офицер вышвырнул его в ярости, а ассистент уголовной полиции Брёдхен пришел от него в бешенство.
Когда с ним обращались как с настоящим вором, он чувствовал себя уверенно, становился говорливым и нахальным, ему это нравилось, этому он уже научился.
Но если за время заключения он действительно стал вором, если опять туда попадет, тогда нужно взять себя в руки на три, четыре недели, пока не выгорит большое дело. Нужно держать себя в рамках приличия, готовить большое дело со всей осмотрительностью, пока есть деньги. А они у него еще есть. Это давалось тяжело — трусость, нерешительность мешали ему, по природе он не был преступником, он только стал им, научился им быть.
И Куфальт слонялся без цели, он побывал в Вальдеке, был в Фирланде, взбирался на Зюльберг, видел Эльбу, корабли, деревни, зимнюю природу, он был человеком, как все, внешне от других ничем не отличался, он не был ярко выраженным типом преступника, но — с кем поведешься, от того и наберешься. И вот у него зародился план.
Тогда он и стал актером Эрнстом Ледерером, снял комнату у бедной овечки, госпожи пасторши Флеге, стал регулярно выходить по ночам на Юнгфернштиг и отправил проститутку Ильзу на поиски Бацке.
6
— Отошли шлюху, Вилли, — сказал Бацке.