Вот почему второй заботой Гёте в этот последний период творчества было «Учение о цвете». Гёте хотел доказать, что цвет может созидать материю, попутно благословляя наши чувства, не учиняя над ней постыдного насилия. В механике и оптике Ньютона для Гёте веял дух властной диктатуры, прямого приказа, безжалостного допроса природы. Конечно, он не винил Ньютона в этом, но считал, что физику не хватило той беспечности, каковая только и позволяет, забыв, где ты оставил свои призмы и линзы, смотреть на беготню солнечных зайчиков и переживать всю гамму эмоций вместе с появившейся на соседней стене тенью.
«Разговоры с Гёте» вряд ли могут быть отнесены к какому-то одному жанру: это и не вполне мемуары, и не вполне дневник, и не вполне рабочая записная книжка, и не то, что потом стало называться интервью. Хотя, конечно, записные книжки писателей как самостоятельная ценность были признаны во многом благодаря этой книге и таким приводимым в ней примерам, как Вольтер и Байрон – умению Гёте следовать мыслью не только за делами и словами этих людей, но даже за слухами о них, при этом отделяя от действительного содержания всякую наносную репутацию. В этом уникальность Гёте: он сурово оценивал не только поступки, но и жесты писателей, и круг их чтения, и их образцы, при этом зная что-то из вторых или третьих рук, хотя при любой возможности и обращаясь к первоисточнику. Но он никогда не говорил ни одной банальности, которая тащилась бы за героем разговора тяжким грузом осуждения.
Ближе всего по жанру к «Разговорам», с одной стороны – жизнеописания великих людей, вроде «Знаменитых мужей» Иеронима Стридонского, «Знаменитых женщин» Боккаччо, «Живописцев» Вазари или «Трубадуров» Жана де Нострадама, брата известного астролога, а с другой стороны – нынешние еженедельные «лонгриды», долгие аналитические репортажи. Жизнеописания были не рассказами о мотивах к творчеству, а меткими замечаниями об уже состоявшейся мотивированности, об уже полученных благословениях и блеске даров. Только Гёте сам и автор таких же кратких «жизнеописаний» своих предшественников и современников (его замечания о творчестве суть часто настоящие небольшие биографии в нескольких фразах), и герой своего же жизнеописания, – и ни о чем он не говорит Эккерману так увлеченно, как о том, что можно быть не только создателем эпохи, но и просто ее участником. Также и «лонгрид» Эккермана своеобразный: это не пристальность корреспондента, находящего главные пружины происшедших неприятных событий, но вдумчивость того, кто предпочитает приятные события, относительно которых мысль только и может взять правильный размах, измеренный лишь свободой. Гёте, любивший благословлять солнцеворот и новый год, радовавшийся подлинному драматизму и неизбывному жизнеподобию настоящего искусства, мог не просто слезами облиться над вымыслом, но и прийти в себя над ним. Исток такого жанра слишком далек – «Застольные беседы» Мартина Лютера, записанные со всевозможным тщанием Иоанном Матезием. Возможным более близким по времени образцом для «Разговоров» Эккермана была классическая «Жизнь Сэмюэла Джонсона» Джеймса Босуэлла (1791). Босуэлл, двадцатидвухлетний секретарь, также записывал во всех подробностях разговоры с великим лексикографом в своем дневнике и обильно включил их в жизнеописание. Но есть одно важное различие. Босуэлл создавал идеального героя и всячески доказывал, что только его биография дает все необходимые сведения о Джонсоне: все остальные биографы знают лишь отдельные стороны его общественной жизни, и потому их рассказы неправдоподобны. Босуэлл, таким образом, пытается обернуть в свою пользу классицистское сближение правды и правдоподобия: он будет рассказывать только факты, поэтому образ Джонсона получится правдоподобным, тогда как не знающие фактов не знают и Джонсона. Но «Жизнь Джонсона», стоящая как жанровая форма в начале всей романистики о конкистадорах и полярниках, не свободна от неточностей и натяжек, а поспешность Босуэлла в напечатании этой книги потом вызывала многочисленные насмешки. Тогда как Эккерман вовсе не настаивает на том, что он расскажет о Гёте все, что нужно знать, наоборот, он постоянно замечает, как Гёте сбивал его с толку, переходя легко от примеров из искусства к примерам из жизни, от темперамента к манере и от гармонии к характеру. В его книге важно не то, насколько Гёте получился похожим, а насколько эта похожесть непохожа на все наши ожидания.
Предметы бесед Эккермана и Гёте самые различные. Прежде всего это то, что мы назвали бы событиями в мире искусства: выдающиеся книги, театральные постановки или живописные произведения. Гёте обсуждает их не как критик, а как социолог вечности: для него это все публикации, явление замысла публике так, что замысел не успевает осознать, насколько он воплотился. Оценивать осуществление замысла – кружащий путь во времени, а посмотреть, как замысел уже успел раскрыться прежде того, как мы о нем подумали, – попадание в вечность. Вечность Гёте – конечно, это не холодная вечность без свойств, но скорее импровизация, как, скажем, разыграв товарища, мы заставляем и себя, и других одинаково относиться к смыслу этого розыгрыша и тем самым помещаем его в вечность. Вроде бы почтеннейшему старцу и государственному деятелю меньше всего подходит шутка, но без этого мы не поймем его сложный спор с историческим христианством – для Гёте так важно было, чтобы луч света воскрес в теории цветов, а звук лиры воскрес в общественных движениях; и это воскрешение-импровизация было для него не менее убедительно, чем затянувшаяся проповедь пастора.
Другая важнейшая тема разговоров – осуществление природой самой себя и те промахи, которые допускает человек или искусство, не вполне разделив с природой ее счастье. Гёте возвышается и над классицистами, для которых человек сам должен справиться со своими промахами, и над романтиками, для которых эти промахи – лишь симптомы вечного разлада между человеком и природой. Гёте видел, что пока природа сама загляделась на свое совершенство, какие-то явления ее не выдержат света этого совершенства, равно как и человек не вполне увлечется этим взглядом природы на себя. Грехопадение человека для Гёте – только один из множества эпизодов таких отпадений вещей от изначального благословения, назначенного превратить природу в сплошной счастливый дар.
Наконец, последняя тема – это обучение, необходимость постоянной учебы. Но мир Гёте меньше всего похож на мир классов; скорее, он очень хорошо видит, сколь часто произведения искусства оказываются недостаточно поучительными, жизнь человека тоже оказывается недостаточно поучительной, размышления даже многих людей недостаточно поучительные. Такое длительное сопротивление учебе, такая косность другим бы автором была описана как свойство эпох, не пожелавших развиваться. Но у Гёте это просто мирская история, наставляющая ценить всякое настоящее поучение: именно способность картины, человека, героя или речи из далекого прошлого стать поучительными. И где начинается учеба, там начинается новая священная история, в буквальном смысле: история, напряжение которой измеришь только пророчествами, а не какими-то соображениями выгоды или интереса. История Рафаэля или Наполеона, мир Дафниса и Хлои, удивление Данте и перевоплощения Шекспира (а любой разговор Гёте о Шекспире уже напоминает то, как будет описывать жизнь природы Дарвин, как адаптацию сюжетов, не стесняющуюся рисковать – только у Шекспира это литературные сюжеты Плутарха или новеллистов, а у Дарвина – сюжеты органических уровней бытия) – все это священная история, в которой Рафаэль строит храм учтивости, Наполеон создает закон чести для всех, Данте напоминает о том, что влюбленность – не преддверие, а сердцевина любви, а Шекспир показывает, что гром речи героев потрясает века, пока автор общается с вечностью.
Подражаний этим разговорам было немало, в том числе и в нашей культуре: разговоры Альтмана с Вячеславом Ивановым, многочисленные воспоминания об Ахматовой и Пастернаке, диалоги с Бродским – везде тень книги Эккермана есть. Но при всей почтенности авторов этих записок, мемуаров и интервью им не хватает того, что было у добродушного художника, в детстве гнавшего хворостиной коров. А именно Эккерман умел обходиться без того любопытства, которое делает вопросы и наблюдения плоскими, провоцируя поэта на интересный ответ или, напротив, иногда невпопад поддерживая его. Эккерман разговаривал с Гёте только потому, что Гёте им заинтересовался, что он привлекал Эккермана на сторону своих суждений прежде, чем Эккерман решал, что по этому вопросу нужно суждение Гёте. Эккерман нужен был Гёте не как собеседник и не как единомышленник, а как тот, кому всегда есть дело до мыслей Гёте больше, чем до его настроений.