Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Акынджи захохотали. Дервиш переждал смех и заключил:

— С той поры жалованье кадиям прибавляли не раз, а паскудничают они пуще прежнего…

То ли от того рассказа, а может быть, от морского волнения — оно всегда будоражило его сердце — Шейхоглу Сату ощутил воодушевление, которое, он знал по опыту, предвещало приближенье стихов.

Старый поэт отошел в сторонку. Сел на лавку, устроенную вдоль борта мауны, расчехлил кобуз.

Да, он не знал всех замыслов своего учителя. Но видел слепящий свет, переполнявший его, что должен был озарить мир. Все, что Сату слышал в Эдирне, связавшись в одно с отказом султана отпустить учителя из Изника, родило предчувствие: сей день недалек.

Он тронул струны.

Как вихрь, что подул и затих,
пришла моя жизнь и прошла.
Открыть не успел я глаза, —
была она иль не была?

Синие вены на шее певца вздулись. Он откинул голову, полузакрыл глаза, словно в забытьи… Акынджи, дервиши, каменщики-ахи постепенно окружили его кольцом. Ахи Махмуд глядел на Сату с изумлением: он слышал его раньше не раз, но таким видел впервые.

О сын человеческий, ты
на пахаря, бедный, похож:
Взойдут твои зерна иль им
погибнуть дано без числа?
О, только о тех и скорблю,
кто умер совсем молодым,
Они как зеленый посев,
скосила судьба их тела.

Слушатели стояли недвижно, завороженные надтреснутым голосом старого певца. Когда он умолкал и, склоняя голову, будто прислушиваясь к кобузу, перебирал струны, слышен был хрипловатый крик чаек да шуршание волны за бортом.

Больному подай ты воды,
чтоб он от глотка одного
Воспрянул, как будто вода
из рая к нему притекла…

Немало сложил на своем веку песен Шейхоглу Сату. Но в тот день, когда пересекал он на мауне пролив между Европой и Азией, пришли к нему слова другого поэта. Звали его Юнус Эмире. Он жил за сто лет до того и числился старейшиной всех бродячих ашиков земли турецкой.

III

В последний день сентября 1415 года, или двадцать седьмого раджаба 818 года хиджры, в обители Якуба Челеби в Изнике царило веселье. Обычно строгое помещение для бесед и занятий оглашала музыка. Слышалось пение, молодые мюриды под звон бубнов и стук двойных глиняных барабанчиков, дюмбелеков, плясали, то размыкая, то вновь смыкая круг.

Сделав все, чтобы непривычно богатые брашна — плов с курицей на сдобной лепешке и похрустывавшая на косточках жареная баранина — удались на славу, женщины веселились отдельно, в трапезной. Когда музыка и пенье стихали, оттуда доносились громкие голоса и смех. Вторая жена Бедреддина — в обители ее иначе не именовали как хатун — госпожа, — полулежала, окруженная всеобщим вниманием: она принесла шейху третьего сына.

Весь квартал, да, пожалуй, и весь город, знал об этом событии. На звон бубнов с поздравлениями и благопожеланиями пришло множество людей. Встречали их любезно, как положено, одаривали каждого шестью теплыми лепешками в узелке из шелкового поясного платка. Но по сдержанности хозяев чувствовалось, что, хотя в обители и праздник, отмечать его намерены среди своих.

В мужском собрании музыкантами распоряжался Шейхоглу Сату. Его потемневшие от возраста, но по-юношески ловкие пальцы быстро перебирали струны кобуза. Отрывая взгляд от инструмента, он вскидывал глаза то на флейтистов, то на барабанщиков, то на зурнистов: они понимали Сату без слов.

Стемнело. Зажгли свечи. А веселие продолжалось.

Наконец, глянув на учителя, Сату понял: пора. Дал знак музыкантам. Те сразу оборвали мелодию. Круг танцоров распался.

Из внутренних покоев, неся перед собой на руках белоснежный сверток, вышел темнокожий Касым из Фейюма, преданно служивший хатун, как служил он, еще будучи рабом, покойной Джазибе, первой жене учителя. С почтительным поклоном бережно передал сверток Бедреддину, сидевшему на главном месте, подальше от входа. Тот отвернул край бязи. Раздался жалобный, похожий на мяуканье котенка писк.

Бедреддин встал. За ним поднялись остальные.

— Сегодня нам предстоит назвать безымянного, — молвил Бедреддин под непрекращающийся крик младенца. — Сердце подсказывает мне: он должен носить имя одного из тех, кто первым сделает шаг в мир по избранному нами пути. — Учитель обернулся к стоявшему слева Бёрклюдже Мустафе. — Я нарекаю дарованного мне судьбою сына Мустафой. Взгляни же на своего тезку, Бёрклюдже!

Тот взял сверток из рук шейха. Поднес к губам откинутый угол бязи и долго глядел на сморщенное от плача личико, в бессмысленно разбегающиеся кругляшки глаз, словно хотел навсегда запечатлеть в них свой образ.

Шейх принял сверток от любимого ученика и наместника и обернулся к стоявшему по правую руку Кемалю Торлаку.

С Кемалем Торлаком шейх встретился в тот же год, что и с Бёрклюдже Мустафой, когда возвращался из Каира на родину.

Неподалеку от Кютахьи их небольшой караван стал медленно подниматься по склону Доманыча. Здешние горные пастбища некогда входили в отчий удел Османа-бея, положившего начало династии Османов.

Тут была колыбель державы, отсюда полтора столетия назад началось собирание турецких земель.

Лето стояло в разгаре. Обильная зелень горных лугов, ледяные ключи, бившие из скалистых расселин, томные ивы, опустившие косы в заводи быстро бегущих речек, располагали к привалу. Шейх подумывал о том, чтоб остановиться здесь денька на два где-нибудь в пастушьем летнике, чтобы дать отдых людям и животным, как до его слуха долетели звон бубнов, нестройное пенье и конский топот. Вскоре из-за угора вывалилось навстречу десятка два всадников.

Заметив караван, они с гиканьем и посвистом рассыпались по лугу, окружили его со всех сторон. В серых от грязи чалмах, с бубнами, а иные с дюмбелеками у пояса, увешанные бубенцами, медными тарелочками и побрякушками.

То были торлаки — дервиши одной из самых буйных, ни в какие рамки не укладывавшейся секты. Зимой они подрабатывали в городах у ремесленников, часто иноверцев — армян, греков, иудеев — красильщиками, кузнецами, кожевенниками. Летом гуляли себе на горных пастбищах. Не стесняясь, курили гашиш, пили пальмовое вино.

Один из торлаков, такой длинный, что ноги его едва не касались земли, с насмешкой глянув на шейха, затянул смурным голосом:

Сколько ты берешь за святость
золотых в базарный день?
Истиной почем торгуешь,
досточтимый наш улем?

Гогот, свист, улюлюканье последовали вместо припева. Длинный продолжал:

Пусть с тобой пребудет святость,
бедным нам — оставь лишь честь.
Смазывай скорее пятки,
а не то костей не счесть.

Бёрклюдже, его верный Гюндюз, туркменские всадники, присоединившиеся к шейху в Алеппо, схватились за оружие. Им было известно, что торлаки терпеть не могли улемов и мулл. В словах длинного дервиша звучало не только оскорбление, но и прямая угроза.

Бедреддин, воздев руку, остановил своих спутников. Слишком много крови пролито на этой земле, чтоб затевать еще одно бессмысленное кровопролитие. Да и ему как шейху была бы грош цена, если б он только словом не сумел превратить этих буйных дервишей в ягнят.

— Ты ошибся, веселый человек! — молвил он с улыбкой. — Я — не святой. А за Истину платят не золотом — жизнью!

18
{"b":"243433","o":1}