На пути к познанию, которым вел Мустафу шейх, как на всяком пути, были стоянки, называемые «макамами». Они сменяли одна другую со скоростью, на которую был способен путник.
Первой стоянкой считалось покаяние — «тауба». Отныне он должен был устремлять все свои помыслы к Истине, к абсолюту. Это покаяние Мустафа принял, когда, встав с колен, поведал шейху о своей жизни, а затем расстался с Гюндюзом и со своими деньгами.
Затем шли стоянки осмотрительность — «вара» и, вытекавшая из нее, воздержание — «зухд». Здесь путнику следовало точно различать дозволенное и запретное и воздержаться от последнего. Все строже проводя этот принцип, надо было сначала воздерживаться от излишка — хорошего платья, вкусной пищи. Потом от всего, что удаляет помыслы от Истины, доходя, наконец, до отказа от всякого желания.
Оба эти макама Мустафа одолел довольно быстро. Дольше был переход к следующей стоянке — «факр» — нищета. Она понималась не только как добровольный отказ от земных благ ради жизни духовной. Даже движение собственной души путнику следовало считать не своим собственным, а принадлежащим Аллаху…
Минули осень, зима и весна. Снова наступило лето. Однажды под вечер, глядя в пламя костра, разложенного у входа в пещеру, шейх сказал:
— Ежели ты преуспеешь, Мустафа то вскоре душа твоя начнет очищаться, подобно тому, как очищается от ржавчины зеркало. Освободившись от всех своих желаний, ты по зеркалу истинной сущности сможешь читать в душах людей…
В сгущавшихся сумерках пели свою беспрестанную любовную песню цикады. Земля, нагретая за день, щедро отдавала тепло, благоухая летним разнотравьем. Высоко в кронах деревьев изредка перекликались, устраиваясь на ночь, птицы. На небе, словно светильники под куполом мечети, одна за другой загорались звезды.
Мустафа впервые в жизни ощутил неразрывную слитность свою со звездами, деревьями, птицами, цикадами, травами, с прошуршавшим в кустах ежом, будто сам он исчез, растворился в сущем, подобно соли в море. И в то же время его духовному взору с какой-то горней леденящей высоты открылась его прошлая жизнь, жизнь людей, знакомых и неведомых: крестьян, что делились с ним, нищенствующим дервишем, последним ломтем лепешки, беев, спесиво крутивших усы, своих товарищей, убиенных и живых, государевых слуг, рабов на галерах, кочевников на горных пастбищах. И пронзила его щемящая жалость к ним, не ведавшим того, что открылось ему сейчас, живущим так, словно нет у них собственной судьбы, не понимающим жизни своей, ее безмерной ценности, неповторимости, единственности.
Между тем шейх, помешав угли в костре, продолжал:
— Способность читать в умах и душах людских — знак, что пройдена половина пути.
Мустафа очнулся от звука его голоса. Казалось — пролетели сутки, а, выходит, лишь миг мелькнул. Мнилось, будто он облетел полсвета, а выходит, сидел, не двинувшись с места.
И захотелось ему рассказать учителю, что испытал, что увидел он за этот миг. Да только слов у него для этого не было.
— О учитель! — только и удалось ему вымолвить прерывающимся от волнения голосом.
Но шейх понял: мюрид сподобился мгновенного озарения, которое греки именовали экстазом, а шейхи арабским словом «халь».
— Тебя осенила благодать, сын мой! Внимай ей молча! — откликнулся старец. Знал он, что озарения не могут выразить в словах даже искушенные в описаниях.
Всю ночь просидел Мустафа над погасшим костром. А утром спросил Абу Али Экрема:
— Верно ли я понял, учитель? Вы говорили, будто служение людям — одна из ступеней служения Истине…
— Верно. На пути восхождения к Истине — это одна из первых, низших ступеней. А на пути излияния Истины, то бишь на пути ее нисхождения в мир, — одна из последних.
— О учитель! Открылось мне прошлой ночью, что мой путь служения Истине есть путь служения людям.
— Жаль мне тебя, Мустафа. Сие есть дело слуг явного знания, то бишь мулл и улемов. С помощью божьей ты эту первую низшую ступень на пути к Истине уже миновал. Или же сие есть подвиг пророческий, что тернист и кровав, и не мне, ничтожному рабу Истины, вести тебя к нему…
— Но ведь не зря же открылось мне этой ночью, учитель: я должен поведать людям хоть часть того, что увидел сам?
— Не зря. Только прежде ты должен вспомнить слова Писания: «Иль думаешь ты, что большинство не слышит и не разумеет? Они ведь только скоты, нет, хуже — скоты заблудшие». Коли, помня об этом, ты все же не усомнишься в своем призвании, то ступай. Послушай, однако, моего совета: найди себе наставника не столь бессильного, как я, у коего ты мог бы поучиться не только читать в людских душах, но и владеть ими, ибо истинная власть — не над людьми, а над их сердцами.
Мустафа припал к руке Али Абу Экрема. Чувствовал: больше никогда не увидит его земными очами, слишком был стар его шейх. Навсегда сохранил Мустафа признательность к своему первому наставнику, что научил его сознавать себя частицей Истины и любить ее больше себя.
VI
Два года бродил он по городам и весям Анатолии в поисках учителя, чья мудрость могла бы утишить голос скорби, который все громче звучал в его сердце. Ограбленная Тимуром и его ордами, обескровленная, лежала под его ногами земля. Плач стоял над дорогами, по которым брели опухшие от голода беженцы. Один страшнее другого были рассказы бродячих дервишей на ночных бивуаках при свете костров.
После смерти султана Баязида, отравившегося в плену у Тимура, настали смутные времена. Сыновья Баязида сражались за власть между собой, дрались с удельными беями. Их дружины мало чем отличались от гулявших по всей стране разбойничьих шаек. Многие прежде славные богатством города чернели пожарищами. Караван-сараи стояли без крыш. Зимою с гор безбоязненно спускались в долины волки, оглашая воем опустевшие деревни. По обочинам валялись кости. Ожиревшее от падали воронье при виде путников лениво отбегало в сторону, не утруждая себя взмахом крыльев.
Побывал Мустафа, на сей раз как паломник, и в благословенном городе Конье, в обители самого Джеляледдина Руми. Присутствовал на радениях его последователей — дервишей ордена мевлеви. Выстроившись в ряд, сбрасывали они со своих плеч плащи-накидки и начинали кружиться в танце под звуки флейты и бубна. Звучало пенье на стихи Руми, звавшее к любви, самозабвению и милосердию.
Но стоило выйти на улицу, углубиться в окружавшие обитель кварталы, и казалось, никто никогда и не слышал подобных призывов.
— Почему не внимают люди поучениям мудрецов?
Этот вопрос осмелился задать Мустафа знаменитому шейху Хамидеддину Аксараи, на беседе коего удостоился чести присутствовать. Шейх, высокий, иссохший, с желтоватой от возраста бородкой, глянул на него удивленно, словно на существо из какого-то иного мира, и ответил ссылкой на стих Корана: «Мы посылали наших посланников одного за другим. И всякий раз, как приходили к народу его посланники, они объявляли его лжецом».
Не менее славный и почтенный шейх Аляэддин Арабили на тот же вопрос отвечал другим стихом Корана: «Они сделали богом свои собственные страсти и забавляются умножением богатств, покуда в конце концов не совершат паломничества на кладбище».
Во всем этом была какая-то правда, но, даже подкрепленная стихами Корана, она не могла убедить Мустафу. Он ничем не отличал себя от остальных людей. Если он мог услышать и понять, отчего другие не могут? Здесь крылась тайна. И он отправлялся дальше, на поиски ее разгадки.
Как-то за полдень Мустафа остановился у переправы через говорливую горную речку. Пожилой дербенджи — так звали крестьян, коим за освобождение от государевых податей вменялось в обязанность охранять переправы, мосты и горные проходы от разбойников, — сидел в тени вековой чинары, возле огромного сигнального барабана. Мустафа ополоснул руки и лицо в ледяной, несмотря на жару, воде, набрал ее в свою кокосовую чашку для подаяния и принялся размачивать кусок лепешки и твердые, как камень, шарики курута — сушеного кислого молока. Дербенжди сделал знак своему помощнику, тот отошел и вернулся с обернутым в листья куском вяленой баранины. Острым кинжалом отрезал длинный ломоть и протянул бедному страннику. Мустафа отвык от мяса, тем более вяленого, но, чтоб не обижать дербенджи, не стал отказываться.