— Что значит, я видела во сне, будто гуляю в саду, а против меня дом с бесчисленным множеством окон?
— Этот сон исполнился уже над вами: это значит, что на балу вы будете предметом удивления и зависти.
Толкование снов обратилось в нем в привычку, и Ранетски, с полной верою в предзнаменовательность снов, говорил всем, что сон есть аллегорическая будущность и что Провидение ниспосылает их как предвестников в предостережение человека от приближающегося зла.
Никто не видал столько предзнаменовательных снов, сколько видела их каждую ночь Зиновия. Сны так беспокоили ее душу, что для нее подобный толкователь, как attaché Ранетски, сделался необходим; предсказания его всегда сбывались. Говорил ли он ей: «Вы получите большое огорчение», — она непременно получала какое-нибудь большое огорчение; говорил ли он ей, что она будет царицей бала, — она, в самом деле, горделиво окидывала всех взорами с вершины предсказанного величия, видела в мужчинах какую-то покорность, в женщинах уничижение и думала: «Как справедлив сон!» — дивилась, отчего так странно все изменяется и в ней самой, и в других?
Капитан 2-го ранга, разумеется, был моряк, умеренных лет, но не раз уже совершивший путешествие вокруг света. Когда увидела его в первый раз Пельажи и разговорилась с ним о сглаживании, он сказал ей, что знает вернейшее средство против черного глаза, средство, которое открыл ему один турецкий дервиш.
— Скажите мне, пожалоста, скажите это средство, — умоляла его Пельажи.
— Никак, никак не могу, — отвечал он ей, — если я открою кому-нибудь эту тайну, то сам потеряю способность заговаривать от глаза.
Тщетно ухитрялась Пельажи выведать удивительный секрет: моряк таил; но самолюбие женское всегда и во всем хочет поставить по-своему: секрет Капитана не выходил из ее головы, а вместе с секретом не выходил из головы и владелец секрета. При Капитане Пельажи не боялась ничьего глаза, была весела, мила, разговорчива; но чуть Капитан скрывался, вместе с ним исчезала и живость Пельажи; она становилась грустною, ни на кого не хотела смотреть, уединялась и даже вздыхала.
Но Капитан вздыхал не по ней, а по Зеноби. Когда задумывалась Зеноби о значении виденного сна, на челе ее заметно было глубокомыслие, а не мечтательность — это ужасно как нравилось Капитану.
Любимцу Надины непременно следовало быть человеком, который сроду не произносил ща, не и еры; и в самом деле, чиновник иностранных дел был сладчайшее существо общества, легкое, как мыльный пузырь, нежное, как мадам Дюдеван в мужском платье.[121] Ему уже удалось один раз побывать в столице французов; по возвращении в Россию все стало в нем дышать изяществом парижских мод и обрядов. Он был недурен собою, немножко с завезенной из Рима физиогномией, и был любим дамами как интересный молодой человек. Дамы даже с восхищением слушали его пенье, молчали все до одной, когда он изливал, á gross boillon,[122] звуки французского романса в раковинки прекрасных ушей, как нектар; только иные из мужчин, не полагаясь на женский вкус, метались от фортопьян во все стороны, как кони, испуганные голосом Онагра.[123]
Его любила Надина, а он любил Агриппинё; а почему он любил Агриппинё, а не любящую его Надину? — может быть, потому, что мужчины всегда любят невпопад.
Наконец, Конноартиллерийский прапорщик, которого страстно любила Барб, был жиденький офицерик; ему ужасно как нравилась Мельани. — «O, Mélanie! — говорил он всегда, — o, Mélanie! quel nom!»[124]
В его приемах и в выражении лица было что-то пастушеское, живо изображаемое на табакерках; и Мельани тоже очень часто была похожа на пастушку, особенно в корсаже с бахромой, и в платье, вроде роброна, напыщенном посредством крахмала и китового уса. Но, как мы уже сказали, его полюбила Барб, чувствительная Барб, которая почитала верховным блаженством жить с милым в хижине убогой. Она находила в юном Прапорщике все способности для подобной жизни; он же всегда говорил, что презирает свет и толпу, что ему душно с людьми, что нечистое их дыхание мертвит его душу, что счастие живет в уединении с кем-нибудь вдвоем и не ведает ни умных забот, ни глупых хлопот; что для счастия необходима только любящая душа. Когда говорил это Прапорщик, Барб готова была броситься в его объятия и вскричать: «О, удалимся, удалимся в хижину!»
VII
Чувства любви и дружбы ни с чем нельзя лучше сравнить, как с звуками музыки. Каждый народ есть инструмент, каждое состояние — струна, каждый человек — звук, а женщины — полутоны. Когда этот инструмент строен, тогда рука Провидения разыгрывает на нем чудную ораторию семейственного и народного счастия: звуки сливаются по мысли и чувству, везде согласие царствует посреди гармонического шума всеобщей деятельности, сердце находит сердце, душа душу, дружба созвучие, любовь взаимность.
Но в то время, когда случилось описываемое нами событие, не было еще стройности ни в сердцах, ни в умах; судьба играла на людском разладе, и трудно было прибрать звук к звуку.
Юлия, однако же, была уверена, что между ею и Поэтом существует так называемая симпатия, от которой зависит взаимное счастие двух сердец. Она чувствовала, что не может жить без Порфирия.
У восторженного Поэта было мягкое, восковое сердце; но в то же время и горделивое, которое не хотело принимать ничьей любви даром, — немедленно платило взаимностью.
Отец и мать Юлии, зная, что Поэт он же и Медик, с признательностию смотрели на участие, которое он принимал в расстроенности нервов Юлии; они не видели ничего худого в том, что Поэт часто, по праву Медика, держал руку Юлии в своих руках для наблюдения пульса. Но когда однажды нечаянно застали, что Медик, по праву Поэта, пламенно целовал этот пульс — они вообразили бог знает что, вспылили, готовы уже были излить свой справедливый гнев… да Юлия предупредила бурю: она вскрикнула, как кликуша, и заметалась. Отец и мать забыли в испуге гнев свой и бросились к ней на помощь; а Поэт, в порыве участия, забыл испуг свой и также бросился к ней на помощь; он оттирал ей пульс, требовал о-де-колон, воды… Отец и мать сами бегали то за тем, то за другим… При нем расшнуровали Юлию… Юлия стала дышать.
Поэт пришел в себя, взял было шляпу. Отец Юлии также пришел в себя.
— Милостивый государь! — произнес уже он к Поэту. Но Юлия снова заметалась, застонала; снова все бросились к ней.
Она открыла глаза, взглянула на Поэта, схватила его руку и — прижала к сердцу. Кончено! других объяснений не нужно: все сказано, что нужно сказать.
Смущенный Поэт хотел было из приличия отнять руку; но Юлия удержала ее и произнесла томным голосом:
— Не уходите!.. сидите подле меня!.. я умру без вас! Отец и мать выслушали эти слова, не нарушая тишины, которая была необходима для здоровья дочери.
Таким образом, дело объяснилось само собою. Мать стала готовить приданое, отец придумывал, когда бы назначить день свадьбы.
И вот — к свадебному балу Юлии готовятся и ее подруги.
Все они уже успели сказать Юлии, чтоб она — когда посадят ее за стол, перед благословением отца и матери отпуская в церковь, — не забыла, вставая из-за стола, потянуть за край скатерть, прошептать имя каждой и пожелать выйти ей замуж за избранного сердцем, за возлюбленного.
В течение года это пожелание непременно должно исполниться: так говорит поверье. Юлия исполнила просьбы подруг своих, и — странно! поверье подтвердилось.
В известное время, в известных формах бал начался.
Много уже времени тому назад, как бал имел высокое значение в общественной жизни.
Образованность бального общества имеет возрасты.
Сперва должно ловко двигаться, ни слова не говоря.