Оля тоже вздохнула, принялась Красаву доить.
Молочные струйки ударили, журкнули глухо в траву; парной, очень уютный, напоминающий о доме запах молока перемешался с холодом ночи, с резким, сырым запахом леса. И Оле сделалось ещё горше. Стало ещё тоскливее оттого, что вкусное молоко исчезает зря, что это очень даже странно поливать молоком лесные коренья, густую под ёлками траву.
— Давай похлебаю сама сколько-то… Я ведь с обеда не ела ничего… — прошептала Оля и принялась доить одной рукой. Другую ладонь она сложила ковшиком, стала подставлять под молочную, тёплую струйку. Подставлять и схлёбывать, подставлять и схлёбывать.
Но, конечно, целое ведро молока одной Оле выпить было невозможно, — так весь Красавин удой и ушёл в лесную землю.
А ещё Оля без крепкой привычки да без скамейки очень уморилась. Когда, наконец, Красава обернула к ней свою морду, когда благодарно пыхнула в Олину щеку, Оля едва поднялась с поджатых под себя коленей. Зато после такого необходимого и до конца исполненного дела страх перед ночным лесом поубавился заметно.
— Не к чему и дальше горевать! Надо всё равно идти вперёд… Верно, Красава?
И большая, громоздкая в потёмках Красава мотнула рогами, словно подтвердила: «Верно!», и они опять пошли.
Только теперь Оля Красаву не подгоняла. Оля надеялась, что Красава сама зачует какую-нибудь где-нибудь настоящую дорогу; а ещё Оля правила путь всё на одну и ту же ярко-синюю над чёрными елями звезду.
Корова тоже не сворачивала, и шли они на эту звезду вновь тяжело, долго, до полного изнеможения.
Когда лес внезапно расступился, Красава сама остановилась, подогнула ноги, не легла, а прямо-таки рухнула на едва различимую тут, на опушке, ещё свежую и пахнущую клевером кошенину. Оля подсунулась Красаве под самый бок, в тепло, и они враз уснули.
Они спали так, что их не пугали уже ни бегучие, схожие с волчьими глазами огни светляков, ни лесные, край опушки, скрипы да шорохи, — побудку сыграли им прохладный рассвет и петушиная, совсем нежданная здесь перекличка.
Оля зябко вздрогнула, вскочила, подняла корову, заторопила её за берёзовый, вклиненный в поле мысок, и удивлённо там ойкнула. Почти рядом, всего лишь и добежать ничего, стояла в лёгкой рассветной дымке их деревня. Только стояла она к Оле нынче другой, не вчерашней стороной. Оля с Красавой, как видно, за ночь обкружили её и вышли не к ферме, а к огородам и гуменникам на другом краю.
И что очень чудно: несмотря на такую рань, несмотря на то, что ночь не ушла ещё с задворок полностью, — а деревня уже не спит или спать нынче не ложилась и вовсе. Каждое крыльцо там настежь, каждое окно там нараспашку, в окнах непогашенный свет. На улице — это Оле видно тоже отлично — целая толпа народа, все тревожно гомонят, спешат к околице. И впереди этой толпы председатель Иван Семёныч. И опять он не на всегдашнем своём мотоцикле, а на той, на колхозной, лошади верхом.
— Мамушки! Так это же за нами… Так это же всей деревней ищут нас! — догадалась Оля и, не зная, то ли трусить, то ли радоваться, давай свою рогатую товарку поторапливать.
А там уж на рассветной полевой тропе красавицу-корову и Олю все деревенские увидели сами; на всё поле кто-то горласто да с великим ликованием заголосил:
— Нашлись! Нашлись! Нашлись!
Первым, нахлёстывая лошадь, подлетел председатель. Он спрыгнул с седла, так и вцепился глазами в Красаву. Оглядел её спереди, оглядел с боков, заглянул даже под брюхо, на вымя.
— Гляди-ка, корова-то цела! Здоровым-здоровёхонька… Ну, Ольга! Ну, подпасок! Ну, молодец! А вот мы всю ночь вас везде вышаривали, да, видно, не там.
Следом подбежала мать, давай тискать, обнимать, оглядывать Олю:
— Сама хоть живая ли? Сама…
У матери Олю отнял отец:
— Как это — не живая, когда вот она — живая!
— Кроме того ещё и герой! — подхватил вслед за отцом дед Голубарик. Он тоже протолкался сквозь шумную толпу к самой что ни на есть Оле, погладил стоящую рядом Красаву, а потом опять подсунулся к девочке: — Теперь, председатель, ты ей должен дать премию. Причём, не дожидаясь никакой осени.
— Верно! — зашумели в толпе доярки, зашумели набежавшие сюда вслед за взрослым людом Олины ровесницы-девчушки.
— Правильно! — басовито поддержали всех могучие парни-трактористы, братья Колокольниковы, и председатель засмеялся:
— Возражений нет… Только пускай сама скажет — какую?
Тут все Олю заторопили:
— Говори скорей!
И припугнули шутливо:
— А то Иван-то Семёныч возьмёт да и передумает.
И хотя Оля после всех событий чувствовала себя ещё куда как разбитой, она улыбнулась тоже.
Улыбнулась, огляделась, увидела рядом с Красавой ту лошадь, на которой прискакал председатель.
И глянула лукаво на деда Голубарика, и вдруг ухватилась за лошадиную длинную гриву, за свешенный с неё ремённый поводок.
— Вот, дяденька Иван Семёныч, если желаешь дать премию, то и отдай нам на двоих с дедушкой этого коня. Мы на нём ни в какую грозу никогда коров не растеряем.
— Что-о? — так и опешил председатель и даже сам за поводок ухватился. — Что-о? Да ведь на коне-то ездить-то надо уметь! Да ведь ты ещё и до стремени едва лишь доросла… Как в седло сядешь?
— Возле дома — с крылечка, в лесу — с пенёчка… — засмеялась Оля. — Управилась я с Красавой, управлюсь и с конём. И что да как — меня спрашивать уже не надо. Я со вчерашнего дня уже не маленькая, ты мне сам вчера об этом говорил и даже сегодня опять назвал молодчиной.
— Называл, называл! — заступились весело за Олю все вокруг, все хором зашумели: — Держи, Иван Семёныч, слово своё!
И председатель развёл руками, и опять улыбнулся Оле, и сказал:
— Ну что ж! Если так, то моё слово — олово. Поручаю вам с дедом в придачу к Красаве да ко всему нашему колхозному стаду ещё и коня. А сейчас, пока тут пенёчка рядом нет, давай, Оля, я подсажу тебя в седло сам. Въезжай в родную деревню, как тебе сейчас и полагается, — с почётом!
Голопятый Минька и кружечка-белушечка
Люди увидели медвежонка лишь в ту минуту, когда на него насел огромный, злой, по-волчьи седогривый пёс Шарап. Крутились тут, заливались до хрипа и все деревенские пустолайки. Шум на дороге у колхозного коровника стоял до небес.
Хозяин Шарапа, сторож Пятаков, выскочил из дежурки и, округляя радостно глаза, завопил:
— Зверь! Настоящий зверь… Ату его, Шарап, ату!
А Шарап не отступался и безо всякой команды. Он давно бы сцапал медвежонка за шиворот, да медвежонок тоже не очень-то зевал. Измученный долгим и одиноким блужданием по лесу, но всё ещё ловкий, он плюхнулся прямо в дорожную пыль и, держась дыбком, не отрываясь от земли, быстро поворачивался, отчаянно размахивал передними лапами. Он отбивался от оголтелой своры, совсем как перепуганный мальчонка, и даже голос подавал почти по-детски:
— Ай! Ай! Ай!
И вот то ли от этого крика, то ли по всегдашней к любым бедолагам доброте своей, к медвежонку ринулась самая тут пожилая работница — тётка Устинья.
Доярок и телятниц у коровника собралась целая толпа. Но на выручку к медвежонку побежала одна Устинья.
Не очень уклюжая, от возмущения багровая, она, раздёргивая у себя за спиной толстыми пальцами завязки фартука, врезалась в собачью кутерьму, как трактор. Она расшвыряла пинками трусливых шавок, поддала остервенелому Шарапу и, распахнув фартук, ловко медвежонка спеленала, подхватила высоко на руки.