Что я находил во всех этих людях раньше? Мое прозрение все более и более мешало мне жить. Бессознательное копошение народа, страны и человечества я воспринимал как угрозу лично себе. Народ, человечество и Достоевский двигались в одном направлении, а я – в другом. Страна рушилась, но направление моих мыслей при этом менялось независимо от распада империи. Узнал бы Лев Толстой – вот бы удивился.
Я ощущал свое выздоровление как начало неизлечимой болезни.
Цивилизация в своем объективном движении от социоцентризма к персоноцентризму (от психики к сознанию) остановилась на том, что свобода индивидуума (не путать с личностью!) ограничивается верой. Миром правит бессознательная регуляция. Все. Точка. Это не обсуждается.
Дальше цивилизация идти не готова – по объективным причинам. Бесконечно воспроизводится один и тот же тип «гуманных» отношений (классика – Достоевский и Толстой, Лев Николаевич): вера в добро, милосердие и душу человека – с одной стороны; с другой – ненависть к разуму и диалектике – сиречь, ко злу. Козлу.
Вот и от меня все ждут того же: верь, надейся, люби – ибо это лучший (проверено бессчетное количество раз!) способ не думать. Вариант «не верь, не бойся, не проси» – всего лишь оборотная сторона первого.
А я хочу мыслить, чтобы верить, надеяться и любить; плакать, смеяться и ненавидеть – чтобы понимать. Поэтому не люблю Достоевского, великого путаника библейского масштаба.
Одно дело – надежда на то, что ты сможешь укротить имеющий отношение к человеку закон, и совсем другое – надежда на то, что тебе повезет в мире, где нет никакого закона, кроме закона джунглей: кто сильнее – тот и прав. Одно дело вера в свои силы, в свой разум (в себя), и совсем иное – вера в то, что тебе помогут «высшие силы» (во всемогущего и, главное, милосердного Б., чтоб не упоминать его имени всуе). Одно дело любовь как способ проявления своих возможностей – и совсем-совсем другое любовь как способ показать пану Б., что ты хороший, – любовь как способ проявления своей покорности. Как-то ловко сотворили всемирный проект под названием «пусечка, ширмочка Б.»: он и грозно всевидящ – и в то же время счастливо близорук; когда тебе или ему, когда – ну, все равно кому – очень хочется, то его можно держать за придурка, то есть за пана, который, по своей исключительной доброте (нам – пример и наука, однако) любую твою блажь должен принимать на веру, за чистую монету. Я бы на месте Б. был раздосадован, а возможно и – взбешен.
Не надо говорить мне про «веру, надежду любовь» – надо говорить о личности; не надо говорить мне о стране и народе, о социализме и капитализме – надо говорить о личности.
Вот теперь я по-настоящему был отвержен. Я обнаружил: глупые люди все повально заражены вирусом умодефицита.
Мне удалось найти вакцину от глупости – но взамен я приобрел жизнефобию. Ум и жизнелюбие пока не сочетались.
Но у меня уже была Вера.
Это случилось в самом начале всемирного катаклизма, которому дали невыразительное, какое-то исключительно мирное (и потому издевательское) название – Перестройка…
Все равно, что о всемирном потопе выразиться в том духе, то ваша речка, дескать, немного вышла из берегов.
Книга вторая. Зимний круг или Пучок историй
1. Карканье белой вороны
ЖИЗНЬ ВМЕСТО ДИАЛЕКТИКИ
(роман Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание»)
2
Начнём с последнего абзаца одного из самых «странных» романов в мировой литературе (трудно удержаться от замечания, что все великие произведения – странны, ибо вызывающе не соответствуют аршину общепринятой логики и общих представлений; а ещё потому странны, что внутренне противоречивы). Под подушкой, под головой исстрадавшегося Родиона Романовича Раскольникова уже лежало Евангелие. «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен». (Здесь и далее в цитатах жирным шрифтом выделено мной, курсив – автора. – Г.Р.)
Обратим внимание прежде всего на то, что «рассказ», представленный нам, вовсе не безличен, у него, как и у всех «рассказов» в мировой литературе, есть свой творец, в данном случае делегировавший свои полномочия повествователю («наш» рассказ). Ни о какой нейтральности, ни о какой беспристрастности и неангажированности повествователя, ни о какой равноправной «диалогичности» не может идти и речи, так как повествователь и не скрывает, что его временно «невменяемый» герой находился в «одном мире», закрытый пока что для диалога с миром иным. Если под диалогом понимать самоценность вступивших в контакт суверенных миров, не сводимых один к другому, то такого диалога в романе нет. Мир Раскольникова явно и естественно соотносится с миром того же повествователя, причём первый выступает как «низшее» измерение по отношению ко второму, «высшему». Если и говорить о диалогичности иерархически (так или иначе – моноцентрически) устроенного романа, то правильнее было бы говорить о диалоге как моменте монологической, концептуально определённой структуры.
Многоуровневый, многоклеточный мир Л. Толстого своим единством не отменяет автономности микромиров, диалектически взаимосвязанных и производящих впечатление космической упорядоченности.
Мир Достоевского устроен принципиально иначе. Его мир ограничен душой человека, взятой в определённом, «тёмном» или «светлом», качестве. Полярно разбросанные мировоззренческие полюса присутствуют в романе, иначе и не возникло бы энергии конфликта. Однако «светлая», святая душа, «другой» мир обозначены, по большому счёту, как наличие противоположности, как возможность, перспектива или идеал (главным героем такая душа стала в романе «Идиот», персонифицируясь в образе князя Мышкина). Центром мироздания становится душа, догадывающаяся о существовании иного мира, но обитающая в своём, противоположном идеальному, мире. Что это за мир, чем он так притягателен для писателя, и почему так долог или невозможен путь в мир иной?
Мир, непропорционально сведённый к душе человека, позволил многократно увеличить её «тёмные» и «светлые» стороны. При таком подходе к делу логично было бы ограничиться несколькими персонажами, два из которых обязательно должны быть полярными (и, собственно, главными), остальные призваны усиливать и детализировать линию главных. «Двойники» и «двойничество», будучи продуктом рационального дробления единого комплекса идей (так сказать, идейной достоевщины), дают вместе с тем уникальные возможности для инфернальных, запредельно-трансцендентальных наитий и «прозрений» (достоевщины психологической). Именно так с точки зрения логики персонажеобразования и соотношения характеров выстроен роман «Преступление и наказание». Родион Раскольников – это один полюс, Софья Мармеладова – другой (уже по звукам и по семантике – полюса). «Разве могут её убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Её чувства, её стремления по крайней мере…» – читаем мы в самом конце эпилога, когда герои находились «в начале своего счастия». Начало «счастия» – начало приобщения к сонечкиным убеждениям. До этого момента были исключительно «несчастия», заблуждения.
Таким образом, природа Раскольникова, без сомнения, главного героя романа, двойственна, что, собственно, является необходимым условием, создающим почву для пронзительных внутренних раздраев. Раскольников – это Соня Мармеладова, в которую вселился (временно, но цепко) бес рациональности и неверия. И эта бестиарность, повторим, есть обязательное условие существования романа, который, по сути, от начала и до конца являет собой картины торжества, бессилия, а затем и изгнания сего беса.