Желтые бревна, когда в них всматриваешься светлой ночью, все до одного оказываются как лица людей; каждое, и даже как-то по-своему, повертывается, что-то шепчет, чешется о лодку, жмется к тебе…
Среди бревен, окружающих карбас, мне кажется, я узнал одно, хорошо мне знакомое дерево: оно было сбежистое, с суковатой вершиной, глубоко опущенной в воду. Благодаря такой влагоемкой вершине дерево это нырнуло под запонь и под напором других вырвалось и уплыло. Очень возможно, что оно задержалось где-нибудь в заводи и теперь пока только соединилось в судьбе своей с другими, но даже теперь оно заметно ведет себя по-иному, мешает мне, все стремится поддеть карбас. Я продумываю теперь на досуге возможные особенности среды, в которой выросло это непокорное дерево: бывает, в лесу довольно, чтобы человек один только раз пришел, прижал мох ногой, выдавил воду, и от этого маленького давления бровка сдавленного моха стала обсыхать, флора меняться… Нет, лучше пусть просто прилетит глухарь, сядет на это дерево, срежет своим сильным клювом веточку, и от этого все в жизни этого дерева будет иначе. И когда срубят лес, будет на сплаве бревно пырять под запони, вырвется в море. И кончиться должно не так, как у всех.
Вот подавно на Крайнем Севере, где-то много дальше Новой Земли, открыт был новый остров. На этой пустынной земле никогда не была нога человека, и о нем свидетельствовало только одно ошкуренное, желтое бревно с клеймом «Северолеса». Вот это и было то самое дерево Берендеевой чащи, на которое триста лет тому назад сел глухарь, испортил клювом верхнюю мутовку и тем предопределил ему быть единственным и полномочным представителем (полпредом) на неоткрытой земле.
Много такого приходит в голову, когда Петя спит, и вокруг одни только бревна, и, кроме них, некому слова сказать. До того иногда уйдешь в настроение Берендеевой чащи, что и вовсе забудешься, и с положенного весла даже и капать перестанет. Тогда является что-то вроде стыда перед бревнами, схватишься и легким усилием выводишь карбас из дрейфа. Я это уже подсчитал: они плывут два с половиной километра, а я, чуть касаясь воды, могу плыть до пяти километров в час.
Так только очень недолго я могу создавать Берендееву чащу, сложив руки среди дрейфующего леса. Является что-то вроде стыда перед бревнами, и тогда, упираясь веслом в одно бревно, в другое, выбираешься из дрейфа.
Соловьев нет на Севере, и птичьего весеннего щебета вовсе не слышно, зато уж кукушка – это совсем не то, что у нас: она ведь одна в тишине лесной пустыни, и голос ее такой большой и могучий. При движении лодки незаметно одна птица передает свой голос другой, и постепенно привыкаешь к этому звуку, как к часам, и только если еще что-нибудь слышишь, вспомнишь кукушку, да вот когда большая перемена в природе – солнце садится или встает, – отдаваясь событию, вспоминаешь; так жизнь весною на Севере идет по часам при непрерывном «куку».
Бревна, сталкиваясь одно с другим, обыкновенно дают какой-то глухой, сдержанный звук, и только редко, бывает, столкнутся два бревна из какого-то звонкого леса.
Лавела
С нами хорошая карта. Мы все знаем: где едем, какие речки, какие села. Есть странные названия, чисто русские, а неприятные: Противна, Еркино, Поганец, и чужие, финские, иногда чудесны: Лавела, Явзора. Нам особенно понравилась Явзора; это имя так удивительно сочетается с этой явью светозарных ночей: кажется тогда, везде вокруг, на земле и на небе, живет тут прекрасная Явзора. А почему бы и нам не отдаваться свободно очарованию слова? И так мы плывем в какую-то прекрасную Явзору под звуки кукушки и все не можем доплыть: Явзора от нас как будто все дальше и дальше.
Петя разбудил меня вечером на смену.
– Явзора?
– Лавела!
Большое село, дом к дому у самой воды, на домах деревянные коньки, птицы, олени. Пахнет немного жильем, но звуков нет никаких, северные села молчаливы так же, как лес, и даже собаки не лают: эти охотничьи лайки в деревнях ко всем людям относятся одинаково приветливо и злы только в лесу: там уж к хозяину чужого человека они не допустят.
В Лавеле возле бани нас приветствует могучий человек с большой рыжей бородой, совсем голый.
– С легким паром! – приветствуем мы великана с розовым телом.
– Милости просим, – отвечает хозяин.
Париться в бане на Севере так приятно, что и надо бы свой правдивый рассказ вести от бани до бани. Но греть тело и остывать на воде холодной ночью нам показалось опасно. Мы здесь только чай пьем с лесорубом и слушаем рассказы его о старом времени и переменах.
Оказывается, до двадцать седьмого года здесь поперечной пилы вовсе не знали, и одним топором наш хозяин брал в день двадцать хлыстов или двадцать кубометров. Но пришло новое время, потребовалась большая рубка, мастеров топорного времени не хватило. Тогда явились необученные рабочие, и две обыкновенных женщины, домашние хозяйки, с поперечной пилой стали делать чуть ли не больше, чем большой мастер топором.
– Им не надо учиться, – сказал хозяин о женщинах, – им пила все делает; второе же – наш брат лесоруб, если его станут хвалить, делается хуже, а женщину хвалят, она еще больше работает.
– Почему же, – спросили мы, – мастер портится от похвалы?
– Почему? – задумался великан. – Я так полагаю, по-своему, конечно, дальше похвалы для мастера нет ничего; ежели поешь, то на другой день опять хочется, а похвалу не едят. Дальше-то что после похвалы? Ну, дальше мастер начинает вином зашибать, а женщина от похвалы еще пуще работает, от похвалы она сама не своя и все хлещет и хлещет.
Явзора
Довольно мы уже пригляделись к лесам и многое научились понимать из этой книги природы. Сосчитав по мутовкам годы роста одной прибережной сосны, мы догадались, что лет сорок тому назад на обеих сторонах Пинеги рос еловый лес и однажды был схвачен пожаром. Река остановила движение пожара, и оттого на левом берегу ель осталась, как была, а на правом после пожара должно было вырасти дерево-пионер – сосна. Вот почему лес на одном берегу – сосна, на другом – ель. Собираясь ночевать на воде, мы подъезжаем к еловому берегу и, выбрав елочку понежнее, готовим много лапнику. Навалив этой постели в лодку целую гору и на себя еще все наше тряпье, Петя оставляет себе для дыхания только дырочку. Ему спать шесть часов, мне же сидеть все это время ha корме и подгребать. Мало-помалу от толчков лодки о бревна Петина дырочка для дыхания расширяется, открывается весь лоб, и я вижу, там сидит довольно большой паук. Положив весло, я осторожно подвожу кончик шомпола к пауку и, когда он цепляется, швыряю его в воду, далеко от лодки. Тогда в один миг паук схватывается и по воде, как посуху, с большой быстротой мчится к лодке, взбирается и опять сидит и едет у нас бесплатным пассажиром, очевидно, сознательным в достижении цели и даже как будто полным достоинства. Забавляясь пауком, я невольно всматриваюсь зорче в малиновую от заката воду и замечаю – наш паук далеко не один: пользуясь течением, пауки просто стоят на воде, как люди в метро на движущейся лестнице, и едут, не затрачивая ни малейшего усилия. Нет никакого сомнения, что «исход» пауков предполагает впереди возможность какой-то их Палестины. Однако, по всей вероятности, стоять на воде не так-то удобно, или, может быть, вода и для них недостаточно тверда, и есть риск иногда и провалиться: чуть только какое-нибудь приплывающее бревно приблизится, паук бежит к нему по воде и потом едет точно так же, как и я еду по течению, когда бросаю весло: вполне сознательное переселение, вызванное какой-то переменой в среде.
В малиновом свете зари кукушка неустанно отбивает часы: солнце садится. Я, человек заутренний, всегда потухаю, когда солнце садится, и тогда склонен бываю свое собственное передвижение понимать переменой в среде. Ничтожный паучок, точно так же. как и я. имеющий свою цель путешествия по Пинеге, приводит меня к подозрению, что и я тоже еду не сам по себе, что светозарная великая Явзора глядит на меня сверху точно так же, как я гляжу на паука: не на меня самого, единственного и неповторяемого в своей личности существа, а как на представителя паутинных работников.