Когда он немного протрезвел, то услышал совсем рядом, у самых ног, шум моря. Ничего не было видно, хоть глаз выколи. «Когда это успело стемнеть?» — искренне удивился он. Вспомнил, как зашел в духан за товарной станцией, но когда и как вышел оттуда, не мог восстановить в памяти; вспомнил, как к нему пристал известный всему городу сумасшедший и предлагал за гривенник пересказать всю историю Грузии от начала до конца, — но запамятовал, как расстался с этим сумасшедшим, услышал или нет от него историю Грузии, в особенности самый ее конец; помнил, как встретил около католического храма Давида Клдиашвили и Григория Вольского, но забыл, о чем беседовал с ними. Нет, впрочем, кое-что он помнил: Давид Клдиашвили сказал, что талант нужно беречь; а он в ответ только расхохотался, чем крайне изумил этих почтенных людей. «Никому не нужны наши таланты, лишь шутам и фиглярам открыты все пути». А сейчас он приносил в душе извинения давешним собеседникам, шагая по шуршащему песку. Во рту у него пересохло. Он задыхался — словно не по берегу моря шел, а был затиснут в узкий ящик, как ученый гусь ярмарочного скомороха. Так он шел, и песок шуршал у него под ногами. «Нет, если я сейчас же не выйду в море, то, пожалуй, в самом деле задохнусь», — подумал он и уже был во власти этого внезапного желания, которое дразнило, волновало и пугало его, как решение убежать из дома начитавшегося приключенческих книг подростка, которого, однако, еще и на рынок нельзя послать, потому что он непременно принесет оттуда вместо порученной покупки котенка или щенка. «Да нет, это не сейчас взбрело мне на ум, я весь день стремился к морю, потому и пришел сейчас сюда», — уговаривал он сам себя и шагал по шуршащему песку. Под ногами ничего не было видно, башмаки его вязли в песке, было трудно идти, но он все шел вперед. Через несколько минут он уже стучал в окошко к рыбаку Хассану, холодея от страха: а вдруг тот не окажется дома? А когда Хассан выглянул из окошка, он так обрадовался, что чуть было не обнял и не расцеловал рыбака. «На что тебе лодка среди ночи, парень, контрабандой решил заняться?» — удивился Хассан. Но лодка была необходима тбилисскому артисту немедленно, он жаждал лодки всеми силами души, хотя, как бы ни старался, не смог бы объяснить Хассану, втолковать ему, почему не может отложить ни на час исполнение своего желания — или прихоти, или блажи, — обещающего ему несказанное блаженство. «Мне нужно. Непременно нужно», — повторял он, как капризный ребенок. Но Хассан, видимо, все же понял его и, пока они вдвоем подтаскивали невидимую лодку к невидимому морю, не проронил ни звука. Под конец он, впрочем, предложил тбилисскому артисту сопровождать его, но тот лишь улыбнулся в ответ, хотя тут же подумал, что улыбка в этой непроглядной тьме — это разговор на мертвом, непонятном языке. Потом он сидел в лодке и греб изо всех сил, хотя не видел ни лодки, ни весел, ни моря. У него было такое чувство, как будто он взлетал и падал на одном месте, в воздухе; как будто он был привязан веревками к мраку и не веслами загребал воду, а отчаянно вырывался из пут; или как будто он качался на доске на пару с кем-то столь же невидимым, как море, лодка и весла. Но вот он оглянулся, увидел, как сквозь толщи мрака блеснул светлячком портовый маяк, и понял, что заплыл очень далеко в море. Он выпустил весла и скинул потную, прилипшую к телу сорочку. Дышалось ему теперь гораздо легче. Свежий морской ветер свистел у него в ушах. Он по-прежнему радовался чему-то, хотя и здесь не чувствовал открытого, безграничного простора. Пространство обрывалось перед самыми глазами. Вернее, пространства не было, ничего не было, кроме мрака. Он все еще чему-то радовался, постепенно, не торопясь скидывал с себя одежду, аккуратно складывал ее, насколько это позволяла темнота, и клал на дно лодки, у ног. И вот он сидел голый и колебался — его все же несколько пугала незримая вода. Гудящий морской ветер на лету облизывал ему губы, щекотал его между ног и под мышками. «Войду в чистилище!» — воскликнул он наконец, чтобы подбодрить себя, и перевалился головой вперед через борт лодки, несколько, пожалуй, не уверенный, что найдет там, за бортом, во тьме, воду. Но незримая вода тотчас же обняла, окутала его, темная и густая, как деготь, теплая и коварная. Он зафыркал, заплескался, забил руками по воде. Но вода оказалась столь же беззвучной, сколь и незримой: слух у него был так же замкнут, как затемнено зрение. Оставалось одно лишь осязание. Он был слеп, глух, гол; он был в плену у мрака — и в то же время совершенно, вполне свободен, как младенец в утробе матери. Вот к чему он, видимо, стремился; вот каким оказался хитрецом! «Блаженство! Блаженство!» — кричал он во весь голос и кувыркался в воде, заключенный в скорлупу мрака. Натешившись игрой с морем, насытившись ощущением животной, темной свободы и раза два к тому же хлебнув соленой воды, он поспешил к лодке, но не нашел ее там, где, как ему казалось, оставил. В испуге он повернулся в воде всем телом. Он знал, что лодка не могла исчезнуть, что она где-то здесь, рядом, но искать ее в этой темени было так же безнадежно, как шарить в поисках иголки в стоге сена. И, однако, он должен был найти лодку. Непременно должен был найти, так как без лодки он ни в коем случае не смог бы добраться до берега, даже если бы знал, в какой стороне берег, притом не просто ближайший, но единственно ему нужный, его собственный, родной. «Главное, не испугаться!» — повторял он подряд, уже объятый страхом, потрясенный. Он бросался то в одну сторону, то в другую, но скорее всего лишь кружил на месте, хотя и думал, что куда-то плывет. Захлестнутый ужасом, он был на грани безумия, если уже не обезумел. Он то и дело захлебывался и с трудом рассекал воду, словно это и в самом деле была не вода, а деготь. Мысли у него разбегались, он ни о чем больше не мог думать; голова у него раскалывалась от пронзительного, несмолкающего звона или воя, и он уже не отдавал себе отчета, не помнил, что ищет — только лишь лодку или все, что утратил, упустил еще раньше, как сейчас лодку. И в это самое мгновение конец весла ударил его по губе, он вскрикнул от боли или от радости, и собственный голос, до жути, до неузнаваемости измененный, одичалый, вывел его из предсмертной дремоты, вернул в непроглядность ночи из ослепительного сияния наступающего конца. Он повис на борту лодки, вцепившись в него дрожащими пальцами, и кашлял, как чахоточный, долго, глухо, натужно. «Чуть было… Чуть было… Чуть было…» — повторял он бессмысленно в уме, потрясенный, обессиленный, одуревший и задыхающийся от радости. С трудом вытащил он свое налитое свинцом тело из воды и как труп свалился на дно лодки.
И еще раз возобновились в Железном театре представления. По-прежнему захватывал, волновал, околдовывал зрителей тбилисский артист, появляясь на сцене то в римской тоге, то в испанском плаще, то в грузинской чохе; и рецензенты по-прежнему выделяли его из всех исполнителей: «Особенно отметим прекрасную игру такого-то…» Но внимательный глаз легко мог заметить, что в нем уже почти ничего не оставалось от прежнего огня, от обычного воодушевления. Это был все еще вулкан, но уже угасающий, которому вскоре предстояло остыть, успокоиться, затянуться пеплом. Он все чаще и легче сердился, придирался к пустякам и сплошь и рядом без всякого основания разносил и наказывал актеров, изумленно разводивших руками за спиной у своего «тирана» и недоуменно спрашивавших друг друга: «Что с ним, какая муха его укусила?» Но актеры неизменно верили ему, были ему послушны и, что самое главное, любили его и делали все возможное, не щадили себя, лишь бы заслужить его одобрение. А он, как стареющий миллионер, становился с каждым днем все капризнее, все несноснее. Когда Амалия принесла ему письмо от жены, он сидел перед треснувшим зеркалом и зашивал разорванную тогу, сердито ворча. «В этом прогнившем борделе даже и женские дела приходится самому делать!» В эту минуту он не помнил вообще, что где-то существует город Тбилиси, но стоило Амалии протянуть ему письмо, как перед его мысленным взором немедленно выстроились платаны, высившиеся перед домом его тестя. Он сразу догадался, что в письме содержится какое-то очень важное известие, и, хотя все еще был сердит на беглянку жену, сердце у него учащенно забилось, он так разволновался, что второпях уколол себе иголкой палец. Однако он принял такой вид, словно ничего особенного не случилось, словно он привык чуть ли не каждый день получать письма от жены. Спокойно засунул он конверт в карман и посмотрел в зеркало, но собственное отражение, к тому же разрезанное трещиной на две неравные части, показалось ему таким отталкивающим, что он тотчас же отвел взгляд. Сердце у него стучало, он никак не мог успокоиться, но не показывал виду, что волнуется, — сидел перед зеркалом и чинил разорванную тогу. «Что это значит? Поняла свою ошибку и просит прощения?» — нашептывала внезапно проснувшаяся в его взбудораженной душе искусительная надежда. «Чего она тут торчит, почему не уходит?» — сердился он в душе на Амалию и рукой, нетерпеливо тянувшейся к карману, приглаживал волосы. «Или случилось какое-нибудь несчастье? Нет, тогда прислали бы телеграмму, а не письмо», — проносились сами собой в голове мысли. Целый год прошел так, что о нем ни разу не вспомнили. «Предоставили окончательную свободу» — ну да, вели себя так, как будто он вообще больше не существовал, вычеркнули его раз и навсегда из списка живых, не оправдывая и не осуждая, — впрочем, по правде сказать, похоже, что и его самого устраивали подобные неопределенные взаимоотношения с женой и ее родней, раз он и сам не делал никаких усилий, чтобы внести в них ясность, и ни разу не напомнил ей и ее родне, что пока еще считается ее законным супругом и их зятем. Уж законы-то они, родичи его жены, знали назубок! Во всяком случае, обязаны были знать. Его тесть держал в руках весы правосудия, был милостью божией Миносом в губернском масштабе. И вот вдруг — этакое увесистое письмо. Нет, наверняка стряслась над ним еще какая-то беда. А он тут зашивает тогу Цезаря, собирается принять на этот вечер Цезарево обличье. «Мдааа!» — промычал он вдруг перед зеркалом, как корова, пригнанная вечером с пастбища, перед хозяйской калиткой. «Поди и разберись, ежели сумеешь!» — продолжал он в уме. Самое удивительное, если его тесть, председатель тбилисского губернского суда, приказал своей дочери вернуться к мужу — и притом, к негодному мужу, который и три месяца не сумел достойным образом содержать их единственную, балованную и холеную дочь, привыкшую к тому, чтобы с нее сдували пылинки, и заслуживающую, разумеется, совсем иной, несравненно лучшей участи. Сколько раз ему доводилось слышать от этой дурехи Лизы, что она выцарапает глаза всякому, кто посмеет обидеть ее драгоценную воспитанницу. Что ж, теперь, видимо, и главные заступники вмешались в дело. Ну, а их грозный лай — стоит им только раз пролаять — гораздо страшней, опасней, чем целодневное Лизино тявканье. Как знать, может быть, они там весь этот год только и делали, что совещались, придумывали, как побольнее наказать наглеца, навлекшего позор на их дом, и теперь сообщали ему в письменном виде приговор семейного суда — письмо для этого, конечно, удобнее, чем телеграмма. В самом деле, ничего нет постыдного, если о постигшем кого-нибудь несчастье узнают посторонние, скажем, на телеграфе, но нельзя выставлять на всеобщее обозрение семейные тайны, потому что домашний разлад бросает в глазах света тень одинаково на обе стороны: как на ту, которая «не может больше так жить», так и на того, кого подразумевают, говоря о «такой жизни». Поэтому письмо вкладывают в конверт и даже порой запечатывают сургучной печатью. Но на свете, видно, и в самом деле правды не сыщешь — или же его тесть воображает себя Миносом, повелевающим призраками, тенями умерших, и думает, что может склонить свои весы куда захочет. Не выйдет! Не выйдет! В конце концов он, тбилисский артист, никого не бросал, это его бросили, его отвергли, принесли в жертву, покинули одного на баррикаде — и кто же покинул? Жена. По справедливости, он должен был бы наказывать, а не терпеть наказание. А на деле — что же выходит? Вздор, бессмыслица, мерзость. И все-таки он не решался распечатать письмо и торопливо штопал тогу Цезаря, чтобы спрятаться, укрыться в ней хоть ненадолго, как мышь в норе. Из зеркала смотрело на него расколотое надвое, раздвоенное лицо: бессмысленное, безжизненное — два острова, разделенные водой, еще не открытые, необитаемые. «Кесарево — кесарю», — сказал он отражению в разбитом зеркале и встал. «Уходите?» — спросила Амалия. «Пойду поем чего-нибудь», — сказал он, все так же обращаясь к зеркалу. «И прочитаю письмо», — продолжил в уме. Спустя недолгое время он сидел в ресторане «Франция» и мучительно колебался, не в силах решить — прочесть письмо до обеда или отложить на более позднее время. Ресторан был еще пуст, и куда бы он ни посмотрел, всюду видел свое лицо в зеркалах, которыми был увешан зал, — только теперь уже цельное, не раздвоенное лицо, надменное, как обычно. Он, в общем, не любил этот вылощенный, сверкающий, подчеркнуто европейский ресторан, который скорее походил на роскошную декорацию. Но владелец ресторана считал для себя лестным иметь такого клиента и кормил его в кредит, не стесняя сроками оплаты. Стол был уставлен фарфоровой посудой, на тарелках лебедями выгибались красиво сложенные салфетки. Посередине стола высился золоченый подсвечник со свежей, также отливавшей золотом толстой свечой. Вдруг он увидел перед собой румяное лицо официанта, немолодое, с седоватыми бровями и вздернутыми усиками. «Как изволите поживать?» — видимо, уже не в первый раз сказал официант, недоуменно улыбаясь. Похоже было, что он уже давно дожидается, когда очнется от мыслей тбилисская знаменитость. «А-аа… Спасибо. А как вы?» — ответил тбилисский артист вежливостью на вежливость. «Если не выручит Европа, плохи наши дела», — сказал официант, должно быть желая доставить ему удовольствие, так как хороший официант всегда осведомлен не только относительно кулинарных вкусов своего клиента, но и относительно его духовных интересов (да и наслушался, должно быть, разглагольствований тбилисского артиста, когда тот бывал во хмелю). «Европа?» — удивился тбилисский артист и на этот раз окончательно пришел в себя. «Ну, не Япония же? За ней самой нужен присмотр», — разохотился поточить лясы официант. Но тбилисскому артисту было сейчас не до Европы и не до Японии, его терзали собственные, личные заботы, письмо от жены лежало в его кармане, и он сразу потерял всякий интерес к этому чистенькому, щеголеватому, внимательному человеку, упорно старавшемуся вызволить его из власти тревожных дум. «А ну их к… одну и другую», — выругался он неожиданно, чем весьма смутил и озадачил официанта. Помолчав, тот уже сухо, деловито спросил: «Что изволите заказать?» Тбилисскому артисту стало стыдно собственной грубости и жаль официанта. Чтобы восстановить дружеские, «свойские» отношения, он подмигнул официанту и сказал: «Принесите «Пилатовых слез» — найдутся у вас хорошие, домашние, деревенские?» — и приложил руку к животу, показывая, что просимое нужно ему для лечебных целей. «Что это я — водку среди дня?» — удивился он сам себе, как только ушел официант; но питье показалось ему приятным, и, пока официант расставлял кушанья, он успел приложиться во славу всей троицы. Водка поначалу оглушила, но и взбодрила его. «Возьму и напьюсь», — подумал он словно кому-то назло, хотя сейчас ему вовсе не подобало напиваться, в кармане лежало непрочитанное письмо, и он всем существом чувствовал, что сегодня решается его судьба. Стоило, однако, ему это подумать, как он уже был пьян, уже в голове у него искрилась гурийская, трижды перегнанная чача. Он решительно извлек из кармана конверт, ножом аккуратно вскрыл его, с шелестом развернул сложенный вчетверо листок и пробежал глазами первую строку. «Здравствуй, папочка», — сказало ему письмо. Его сразу охватило волнение, он так растерялся, как будто читал чужое письмо и внезапно был застигнут настоящим его адресатом. «Здравствуй, папочка», — повторил он невольно. И тут же догадался… Горячая волна захлестнула его сердце, блаженно взволновала все его существо. Довольно долго он не мог вернуться к письму. А когда поднял взгляд, то опять увидел перед собой официанта. Тот наполнил ему бокал и обтер салфеткой бутылку. Действовал он четко, деловито, глядел хмуро — следы недавней, еще до конца не избытой обиды виднелись на его лице. «Будь здоров», — сказал тбилисский актер про себя. Он и сам порядком не знал, к кому обращается: к официанту, к самому себе или к еще не знакомому, не известному ему сыну. Он осушил бокал до дна и снова заглянул в письмо. «Я уже большой мальчик», — сказало ему письмо. «Думаешь, Европа способна нам помочь?» — спросил он официанта. Официант посмотрел на него с удивлением. «А кто будет созывать съезды мужеложцев? Где станут шить дамские панталоны?» — не отставал он от официанта. Тот передернул плечами: дескать, не знаю, не мое это дело. «Мы с мамочкой по тебе очень скучаем», — сказало письмо. Снова блаженно-горячая волна накатила на него, и он быстро отвел глаза от письма. Официант стоял перед ним с выжидательным видом. «Когда это Европа интересовалась нашими делами, дружок? Да она и на карте нас не сумеет найти. Как мы называемся, и того не знает. Когда Ага-Махмед-хан разорил Тбилиси, Европа ему аплодировала», — сказал тбилисский артист. «Вина больше вам не понадобится? Это третья бутылка», — буркнул официант. «Считаешь?» — улыбнулся тбилисский актер. Официант опять обиделся. «Я о вас же забочусь — мне-то лично все равно, сколько вы бутылок выпьете». Нет, никак не удавалось завоевать расположение официанта — как ни старался тбилисский артист, а получалось все наоборот; это, наверно, потому, что он был одновременно и здесь, и там, в письме; обрадованный письмом, он плохо взвешивал здесь, в действительности, свои слова и причинял боль человеку, который вовсе не заслуживал обиды с его стороны. «Принесите еще вина. И большие стаканы. Мы должны выпить за наше примирение», — сказал он официанту. Официант снова пожал плечами. «Я, знаменитый артист…» — подумал тбилисский актер и тут же: «Здравствуй, папочка», — передразнил кого-то в уме. Когда он пришел сюда, зал бы пуст, а сейчас вокруг слышался, стоял обычный ресторанный шум, только не европейский, а обычный, грузинский. «Который, собственно, час?» — вспомнил он без особого интереса, не подумав даже взглянуть на часы. Официант прикрыл рукой пустой бокал. Золотистая свеча наполовину сгорела. Впервые сейчас почувствовал тбилисский артист запах растопленного воска. Запах был ему приятен. «Мы сами должны позаботиться о себе, дружок», — сказал он официанту. «Кто тебе готовит? Кто стирает? Театр, между прочим, имеется и здесь», — сказало письмо. Ого! Это уже совсем другое дело. Вот так жене следует заботиться о муже… И Европе — о маленькой, угнетаемой стране. «Европа давно утратила свою миссию, дружок. Насытилась жизнью. Ни к чему больше не стремится. Не знает и не хочет знать, что творится здесь, как нам с тобой туго приходится. Да, да, конечно, ты прав, пока из окна не закричат: «На помощь!» — никто не имеет права врываться в дом. Но раз уж там считают себя великими политиками, раз уж уверены, что достигли крайних степеней просвещения, так должны понять и такую простую вещь — что у меня тут намертво зажат рот, и если я даже как-нибудь исхитрюсь и сумею закричать, то с меня сдерут шкуру раньше, чем мой голос дойдет до Европы. Пока Петр спешил на помощь, с Павла шкуру уж содрали. Или, кажется, наоборот? Слыхал такое присловье? Спасибо. Припиши к прежним счетам. Очень тебе благодарен, дружок», — сыпал он скороговоркой, поднимаясь с места. Спустя некоторое время он с удивлением обнаружил, что сидит в том же ресторане, но уже за другим столом, окруженный почти незнакомыми ему людьми, — лишь нескольких, пожалуй, знал он в лицо. Какая-то женщина вцепилась ему в руку и требовала, чтобы он показал ей свою ладонь, — у гениев, твердила она, совершенно особенное расположение линий на ладони. Какой-то мужчина, доставая мизинцем из стакана кусочки пробки, радостно сообщил ему, что тоже ожидает рождения мальчика. Пианист барабанил туш и, вывернув шею, улыбался ему. На пианино стоял стакан, полный вина. Вдруг он увидел за одним из столиков полицмейстера, сидевшего в компании с какой-то атлетически сложенной, коротко остриженной женщиной, тотчас же вскочил с бокалом в руке и крикнул на весь зал: «За здоровье батумского полицмейстера и кобылы полковника Везиришвили!» В зале поднялся невообразимый шум. Кое-где раздались аплодисменты. Полицмейстер побелел как полотно и мгновенно исчез вместе со своей дородной спутницей. Когда же тбилисский артист снова опомнился, он был уже на улице. Улица тонула во мраке. Где-то в дальнем конце тускло мерцал сиротливый фонарь — если, конечно, это был фонарь. Темнота была пронизана душным, сладковатым, неприятным запахом какого-то неизвестного цветка. Неподалеку смутно вырисовывались очертания двухбашенной колокольни католического собора, казалось, раздвоенной хмелем, застилавшим его глаза. «Амалия ждет меня», — мелькнула неуместная мысль. Амалию он вспоминал всякий раз, когда бывал пьян. Он убеждал себя, что поступает так в отместку жене, — и под хмелем ему легко удавался этот обман, приятный к тому же обман, потому что после отъезда жены плоть его, лишенная отсеченной своей половины, терпела непрерывные страдания; бессовестно покинутая, она жалобно повизгивала, как запертая в доме собака, звала беглую свою половину, но, не получая ответа, чувствовала себя оскорбленной и наполнялась гневом; а опьянение, как коварное зелье колдуньи, легко усыпляло его строгую, непримиримую совесть, которая пробуждалась, лишь когда все уже было кончено, все было еще раз позади; и Амалия жалась в постели, вцепившись обеими руками в одеяло, натянутое до самого носа, как будто кто-нибудь собирался с нее это одеяло сорвать. А он, потрясенный, опустошенный, полный стыда, дрожащими руками торопливо зашнуровывал свои ботинки. Зато Амалии каждое его появление, хотя бы на самое короткое время, даже если он был груб, даже если в общении этом не было ни на йоту души, представлялось чудом, божьей милостью, небесной благодатью, так как она была глубоко убеждена, что ничем не заслуживает внимания своего кумира; она и помыслить не могла о себе как о сопернице жены тбилисского артиста, потому что обожествляла ее не меньше, чем его самого. Она любила одинаково обоих — ту, которая уехала, и того, который остался. Не радость, а ужас испытывала она при виде его; не счастье ей приносило его присутствие, а пугало, приводило в замешательство, но и возвышало, как верующего — явление бога; желание броситься на колени тотчас овладевало ею, и в восторге, с расширенными глазами, с красными пятнами на лице и на шее она обхватывала его ноги и исступленно целовала их, пока он силой не поднимал ее и не волок, как мертвое тело, к постели, чтобы через пять минут оставить там в одиночестве — дрожащую, залитую слезами и счастливую, несказанно, безгранично счастливую.