Первый ком мокрой земли расплющился о крышку гроба — как растопленный кусок сургуча под печатью на посылке. Еще одна посылка с этого света на тот свет. Вот и все. «Прощай! Прощай!» — крикнула она в могилу. Кто-то уносил под мышкой перевернутый портрет, протискиваясь через толпу жавшихся под зонтиками людей. Расходитесь. Спектакль окончен.
Могила постепенно заполнялась красноватой клейкой грязью. «Закутаем в бязь и выбросим в грязь». Приговор в стишках для непослушных детей. С пересохшим ртом и с пустотой в душе стояла она и смотрела, как наполнялась могила красноватой грязью, полужидкой глиной, стекавшей струями с лопат могильщиков. Как будто раз ее муж был самоубийцей, то не заслуживал даже погребения в настоящей, твердой, подобающей земле. А впрочем, что у него было настоящего? Родина? Семья? Нет. Прости меня, господи. Грешат уста мои. Все у него было настоящее, потому что он оставил сына. Сын! Сына и у мертвого не отнимешь. Дитя, как говорят, нельзя убивать даже у змеи. И если сейчас она вторично хоронила мужа, то лишь для того, чтобы не думать о его сыне. Никогда не чувствовала она так явственно, так волнующе, так мучительно, что сын ее был жив. Он как бы все еще — или снова — был заключен в ее утробе. Это-то ощущение и будоражило ее — ощущение счастья, которое она прятала, как могла, кутая в лохмотья беды, как что-то украденное, присвоенное, потому что считала себя недостойной счастья. Потом она бессмысленно и бесцельно слонялась по сумрачной комнате, темной раковине своего одиночества, чтобы ни о чем не думать. Несколько раз сварила себе кофе. Босая, в ночной рубашке, стояла над керосинкой, сжимая бесчувственную ручку кофейника, и с ребяческим нетерпением ждала, когда проснется заключенная в металлическом сосуде темная жидкость, когда она даст о себе знать глухими толчками, двинется, как плод из утробы, и вздуется, вспенится, как маленький дракон, податель множества таинственных знамений, возвеститель чего-то значительного и неотвратимого.
Время от времени брошенная ею на тахте кошка, мяуча, как бы звала ее, просила вернуться. «Вышвырну в окно», — грозилась она в душе, но не всерьез: ведь по справедливости не кошку должна была она вышвырнуть, а сама выброситься в окно. Но, по-видимому, долгая, а не счастливая жизнь нужна человеку больше всего — ведь счастью, длящемуся один год, он всегда предпочтет сто лет жалкого существования. Разумеется, случаются и исключения (например, ее муж), но на то они и исключения, что бунтуют прежде всего против собственной природы. Не против царя, не против главного судьи губернии, не против своевольной, себялюбивой жены, а против собственной природы. «Я всегда верила в тебя», — сказала она вдруг вслух. Ответила сейчас наконец на давнишний вопрос своего мужа. «Всегда, — повторила она через минуту. — Я не лгу. Бог мне свидетель. Просто я не хотела, не могла это сказать… я думала… Впрочем, сейчас это не имеет никакого значения», — закончила она так же внезапно. «С удовольствием съела бы сейчас яблоко, — продолжала она в уме; как капризный больной, она сама не знала, чего ей хочется. — Интересно, съела ли прекраснейшая из прекрасных яблоко, поднесенное ей в знак вечной любви и мучений? Наверное, съела. Почему бы не съесть? Все равно яблоко сгнило бы когда-нибудь». Мрак в окне сначала стал лиловым, потом пошел рябью, поредел. Она опять встревожилась — словно не ждала, что когда-нибудь снова настанет день. «А знаешь ты, что мой сын жив, жив!» — крикнула она кошке. Кошка мяукнула. «Жив! Жив!» — повторила она страстно, взволнованно. Словно споря с кошкой. Словно чтобы убедить кошку, переубедить, А между тем она сказала правду. Сын ее уже был в дороге. Он шел сюда. Хотя пока еще ни о чем не помня — ни о матери, ни даже о самом себе. Он еще не знал с уверенностью и того, что дорога была в самом деле дорогой, что это он, он сам действительно шел по ней и что этот путь в самом деле вел его в обетованную землю, в мир Нато, в ту единственную землю, где он должен был жить и умереть. Но это было не ясным, осознанным желанием, а лишь самопроизвольно рожденной потребностью натерпевшейся страха, усталой, потрясенной души. Он был пуст, как сорвавшееся с уст спящего слово; бесчувствен, как брошенный камень, который стремится лишь к тому месту, где, потеряв скорость, должен упасть, к тому месту, которого ни за что не достиг бы, если б не метнула его некая посторонняя сила. Но, в отличие от камня, достигнуть места значило для него родиться; он должен был родиться вторично, на этот раз из мрака своей собственной семнадцатилетней жизни. Пока еще он шел слепо, не разбирая. Но вместе со всем миром озарялось светом и его сознание. Понемногу возвращалась к нему способность постигать и воспринимать. Он был как бы первый человек в мире, современник и свидетель рождения вселенной. Как будто вставало первое утро, как будто впервые должно было взойти солнце, как будто ничего еще не произошло. Как будто ничего еще и не существовало, кроме этого пути. Ничего — ни прошлого, ни будущего. Но туман оцепенения рассеивался вместе с утренними сумерками, и вскоре болезненной, грубой, беспощадной явью должно было ожить в его душе все испытанное, перенесенное, утраченное и обретенное. Первым обратил на себя его внимание, вернул его к самому себе револьвер. Сперва он удивился: зачем у него в руках оружие? Но удивился лишь на мгновение, потому что тотчас же, разом, все вспомнил. Вспомнил, как опрокинул плосколицый на огонь черный, лоснящийся от сажи котел; как перемешались зола с водой, шипящие, дымящиеся головни и куски вареного мяса; как шли, пробирались по пояс в снегу он и плосколицый; как он цеплялся за скользкие, колючие кусты, чтобы удержаться на крутом спуске; как он задыхался, как у него пересыхало во рту, как он словно пылал в огне, хоть и вымокший с головы до ног; как он хрипел и как у него жгло все внутренности; как он набивал себе рот снегом; как прятался в снегу от плосколицего, чтобы тот не лишил его несказанного наслаждения, несказанного облегчения, которое испытывал он, лежа навзничь в снегу, — наслаждения, равного которому он не знал никогда, даже при жизни отца; как стремилось все его существо к студеному снежному лону, к недоступной для людей, неоскверненной, вечной белизне, чистоте, откуда могли его вытянуть лишь сильные и грубые руки плосколицего; как понемногу вырисовывалось в беспредельной пустоте плоское лицо — огромное и красное, как заходящее солнце; как ударил ему в ноздри из снега, словно из поднесенной к носу склянки с лекарством, теплый, таинственный запах, присущий одной Нато, и как он бил кулаками по плоскому, лоснящемуся лицу, глубоко убежденный, что с Нато случилось какое-то несчастье, что Нато и была та пятилетняя девочка, которая умерла ужасной, леденящей душу смертью от руки негодяя, и что это ее оскверненное, изуродованное тело он искал в снегу; как он не хотел жить; как жаждал смерти; как насмехался над ним, ругал его, умолял его плосколицый, чтобы образумить, еще раз поднять на ноги, еще раз вынести из самой чистой, непорочной гробницы, последнего убежища обманутых и поруганных сирот; как болели у него запястья, зажатые в шершавых лапах плосколицего; как трещала у него рубаха на руках, перекинутых через плечи плосколицего; как то и дело прилипали у него губы к потной шее плосколицего. «Рано ты собрался умирать, ты ж еще ничего на свете не видел, молокосос!» — говорил ему плосколицый, сам разбитый и измученный, хрипя, пыхтя и задыхаясь. Вспомнилось ему, как они выбрались наконец из снегов и в воздухе запахло дорогой (он и не знал раньше, и не думал, что у дороги есть запах); как он ссорился с плосколицым: «Зачем ты меня прогоняешь, чем я хуже тебя, я такой же разбойник, как ты»; как расхохотался плосколицый, как с размаху ткнул его в спину, подтолкнул к дороге, а сам повернул назад; а когда Гела выхватил револьвер и крикнул: «Возьми меня с собой, а то застрелю!» — даже не обернулся, пропустил мимо ушей его угрозу и, махнув рукой, медленно, тяжело зашагал в гору, откуда только что спустился, обратно в лес, к прогнившей хижине, — потный, расхристанный, одичалый; одинокий человек, без товарища, без близких, все потерявший, на все махнувший рукой, обреченный (из разорванного на плече тулупа торчала у него клочьями мокрая, грязная вата). Человек — волк. Нет, скорее волк — человек, волк очеловеченный, который вместо того чтобы сожрать заблудившегося ягненка, вывел его из леса и поставил на дорогу: «Ступай, возвращайся в свою овчарню». И вот ягненок спешил к дому. Уже образумившийся, уже спасенный, уже понимающий, что только этот путь может привести его туда, где его настоящее место и где он должен жить и умереть. Револьвер больше не был ему нужен. Револьвер добросовестно исполнил свой долг, взял на себя временно отцовскую роль, потому что понадобился лишь для преодоления страха и неуверенности, а не для того, чтобы всадить кому-нибудь пулю в череп. Он услышал, как просвистело в воздухе отслужившее железо и зарылось в снег где-то за дорогой. Он шел, и горячие слезы катились у него по щекам. Но ему совсем не было стыдно слез, потому что он не плакал по-детски о том, чего нельзя вернуть, а по-мужски оплакивал то, что забыть было бы преступлением. Смеются над плаксой, а не над скорбящим. Плакать — значит смириться с поражением, бросить оружие, признать свою беспомощность. А скорбь свидетельствует о твоей непоколебимости, о твоем упорстве и жизнеспособности; и, сверх того, о твоей верности клятве и убеждениям, ради которых ты вступил с самого начала в борьбу и которые хоть и не сразу, но воспитали из тебя человека; так что ты теперь не как нищий, просящий подаяния, а как страж в карауле стоишь у родного гроба, у гроба своего отца; ты вернулся к гробу соратника, утратив которого ты, конечно, потерял в силе, но не стал жалким, ибо то, что пропало с глаз, обретено душой, а душу уничтожить гораздо труднее, чем истребить плоть. Скорбящий заслуживает сочувствия и почтения, а не жалости или насмешки. Вот почему Гела, шагая в одиночестве по дороге, хотел, чтобы весь свет видел его слезы, его скорбь. Чтобы весь мир узнал, о чем горевал он, как он был богат, как много он потерял, потому что было ему что терять, и какое тяжелое, какое почетное бремя легло на его еще по-детски хрупкие плечи. Он был не только сын, но и отец. Сын минувшего и отец грядущего! Так шел он…