Потом он лежал на спине в своей комнате, подложив руки под голову, и впервые бросилось ему в глаза, что все вокруг тонуло в грязи. Слой пыли в палец толщиной покрывал все предметы. Повсюду валялось грязное белье. В затуманенном зеркале тускло отражались оставшиеся от матери вещи: пепельница-раковина с обломанными краями и гуттаперчевая ящерица с пудреницей в хвосте. Прошло уже много времени. Но Саба Лапачи чувствовал с боязливым блаженством самоубийцы, что ожидание его подходит к концу. И он понимал теперь, что все его несчастья были бедами маленького человека. Только и всего. Он был маленький человек. Не тщедушный или малорослый, а маленький. В большом котле не умещался, а в маленьком его вовсе не было видно.
Всю жизнь он потратил, сражаясь против своей ничтожности. И боролся без оружия, без надежды на победу, так как не существует ни оружия, ни способа вырасти, стать таким, каким представляешь себя в мечтах, — и нет надежды, что это тебе когда-нибудь удастся, ибо тебе не предоставлено право выбора: все зависит от того, какой жребий выпадет тебе из ящика судьбы, что окажется написанным на том листке, на том обрывке бумаги, который вытащит для тебя из ящика морская свинка по приказу рока-хозяина, неподкупного и справедливого. В жизни маленькие необходимы так же, как великие, хотя бы для того, чтобы одни ярче выделялись при сравнении с другими. Так что, если бы родиться в другое время… или если бы морская свинка ухватила своими жующими губами другой листок… Но это исключается: другого времени не существует, так же как и другого листка. Приходят на этот свет, когда положено прийти, и морская свинка вытаскивает именно тот листок, который должна вытащить. Единственное преимущество маленького человека заключается в том, что его ничтожество — в его власти: захочет — поставит на службу чужому величию, а захочет — уничтожит, истребит. Впрочем, собирался ля в самом деле застрелиться Саба Лапачи? Ведь в его револьвере не было пуль! Ну и что же? Разве револьвер — единственное оружие, пригодное для самоубийства? Сгодится и шнурок от ботинка. И ножницы. Да можно и просто закрыть подушкой себе рот и вытерпеть одну минуту. Тот, кто хочет (и кто способен) убить себя, вытерпит без воздуха не то что одну минуту, но целый час, пока по убедится, что он в самом деле мертв, что его уже нет. Но Саба Лапачи не собирался кончать с собой. Не потому, что боялся смерти или не хотел ее, а потому что просто ждал чего-то гораздо более страшного, чем смерть, и ждал не только сейчас, лежа как труп на тахте, с головой, раскалывающейся от боли, и с колотящимся сердцем, а всю жизнь; ждал заслуженного ценой всей жизни и оттого неотвратимого наказания-награды — награды, перерастающей в наказание, и наказания, превратившегося в награду; награды-наказания, которой достойно ничтожество за свое непрестанное, неудержимое стремление к величию. И Саба Лапачи ждал, распростертый на спине, в колодце своего одиночества. Лишь временами внезапный паровозный свисток разрывал тишину.
Потом хлынул ливень, и тяжелые дождевые струи с шумом ударились в окна, словно перепуганная, ослепшая птичья стая. Потом раздался стук в дверь, и он как ужаленный вскочил с тахты, — но, впрочем, нисколько не удивился, увидев перед собой промокшую с головы до ног Нато.
А все, что случилось потом, было смесью бессмыслицы, нелепости и безумия — как для гостьи, так и для хозяина. Словно они не на самом деле, не в действительности были вместе, под одной крышей, в одних стенах, а только снились друг другу, и все, что они говорили и делали, имело целью вывести их из этого одинаково для обоих унизительного, неправдоподобного сновидения. Нато уже не помнила, по какой причине и с чем она пришла сюда. В иные минуты она не могла бы даже с уверенностью сказать, где находится, и в самом ли деле Саба Лапачи этот опустившийся, замызганный, безумный старик с венком из сухих листьев, как у короля Лира, на голове, отчаянно разыскивающий бутылку с ликером и непрестанно повторяющий: «Где-то она здесь, не унесла же ее на тот свет моя покойная мать!» «Даже смотреть на питье противно, с души воротит», — думала с отвращением Нато, торопливо вытирала голову и лицо грязным полотенцем и звонко смеялась: «Господин Лапачи, вы, наверно, тоже принимаете меня за потаскушку». А потом она была уже как бы не Нато, а мать Сабы Лапачи, так как облачилась в ее платье и надела ее домашние туфли. Желтые пушистые помпоны сидели, словно цыплята, у нее на ногах. «Мамочка. Мамочка. Мамочка», — говорил ей Саба Лапачи. А она, приложив к уху раковину с отбитым краем, вслушивалась в однообразный, нескончаемый шум пустоты и небытия. «Ты мой сон, великий сон маленького человека», — говорил Саба Лапачи, стоя перед нею на коленях и уткнувшись головой в ее платье, как брошенная, бродячая собака. Нато хотелось разбить раковину о его голову, но вместо этого она с брезгливой жалостью гладила его по засаленным, усыпанным перхотью волосам. «Подарите мне этот день. Один-единственный день. Как будто вы принесли цветок на мою могилу», — бормотал, прильнув лицом к ее коленям, Саба Лапачи. Но у Нато было такое чувство, словно она сама была мертва и этот жалкий, отталкивающий, обезумевший от несчастья человек был простерт над ее мертвым телом. Мертвый жених оплакивал мертвую невесту. Вот уж действительно — мертвец цеплялся за мертвеца.
И все же во всем была виновата Нато. Разве она не знала, что так все и будет? Разве не для того пришла сюда, чтобы так все вышло? Что же еще привело ее? А теперь ей оставалось только сжать зубы и молча все вытерпеть, все позволить этому человеку, так как только ему одному она теперь была нужна. Не отвернуться от него с гадливостью, а выжать из своего существа, как из уже однажды выжатого лимона, все, что еще оставалось в ней жизненного, человеческого, женского, чтобы хоть частично расплатиться с бездумно взятым на себя долгом, прежде чем она оледенеет, окаменеет, исчезнет навеки. Потом Саба Лапачи по-стариковски, отталкивающе разрыдался, и Нато грубо отстранила его — беспомощного, бессильного, словно еще больше сжавшегося, совсем маленького, как ящерица с оторванным хвостом. «Ну, теперь убедились, что я уже не существую? Оставьте меня теперь все в покое!» — вскричала Нато и как безумная вылетела из комнаты. «Погодите! Захватите зонтик!» — погнался за ней Саба Лапачи. Но Нато было не до зонтика, она забыла даже, что на ней платье и домашние туфли умершей женщины. Когда же на улице заметила это, то и не подумала вернуться, чтобы сменить платье. Бежать, бежать, как можно скорее убраться отсюда. Лишь на мгновение она приостановилась, сдернула туфли с ног и швырнула их в Сабу Лапачи — так, словно отбивалась от собаки. Саба Лапачи подобрал туфли, прижал их к груди и стоял так под проливным дождем, пока Нато не скрылась из глаз.
«Кончился сон. Кончился сон. Кончился сон», — повторял он бессмысленно, безотчетно, весь опустошенный выжатый, освобожденный от всяких чувств. А Нато, прижимая руки к животу, словно раненая, бежала, бежала, нагнув голову, и опомнилась лишь в приморском парке, где еще больше сгустилась темнота под деревьями и шуршал песок под ногами.
Страх охватил ее. Влажный, непроницаемый мрак облепил все ее тело, как платье матери Сабы Лапачи; она задыхалась. Звук дождя был здесь совсем иной. Негромкий, таинственный, жуткий гул гнездился в листве незримых деревьев. Казалось, она попала во владения подводного царя, а не в привычный и любимый с детства парк. У нее было такое чувство, словно притаившийся в тине спрут внезапно опутал ее своими холодными щупальцами. «Здесь тебя могут зарезать так, что никто и не услышит», — подумала она испуганно, но не повернула назад, не помчалась сломя голову домой, а нагнула голову и еще сильнее, всем телом, навалилась на мрак, как будто мрак нарочно, злонамеренно преграждал ей путь к морю. «С ума сойду, если не искупаюсь», — сказала громко, словно объясняя кому-то, что не зря она пришла сюда среди ночи в такой ливень, что была у нее на то достаточная причина. На самом же деле это неясное намерение, зародившееся еще в комнате Сабы Лапачи, лишь сейчас окончательно созрело в ее возбужденном сознании. Дождя было недостаточно, чтобы смыть грязь, избавить ее от гадливого чувства, которое она вынесла оттуда, из этой затхлой комнаты. Собственное тело было ей отвратительно, и она, кажется, в самом деле могла сойти с ума, если бы не сумела избавиться от этого до дрожи неприятного, унизительного, уничтожающего ощущения.