Глубина замысла, философское, «сознательное» начало, которое, по признанию Брюсова, научил его ценить Коневской, широта, отчетливость и концентрированность поэтической мысли со всей определенностью впервые сказываются именно в этой книге. Постоянная забота Коневского о смысловой точности, выразительности и объективной содержательности поэтического слова становилась для Брюсова одним из ориентиров на пути к чеканному, конструктивно ясному, «монументальному» стиху, образцы которого впервые были даны опять же в «Tertia vigilia». Энергия и образность мысли, проявлявшиеся в сжатых, афористических формулах, которыми изобилует зрелая поэзия Брюсова, также обнаруживают соответствия у Коневского[284]. Брюсов не раз в письмах к Коневскому цитирует его отдельные стихи как пример силы и яркости поэтического образа, впоследствии дает заглавие «Правда вечная кумиров» одному из разделов в книге «Stephanos» и предпосылает ему эпиграф — строку из стихотворения Коневского «К пластику»: «Познал ты правду вечную кумиров». Мотивами произведений Коневского навеяно позднейшее стихотворение Брюсова «Земле» (1912) из книги «Семь цветов радуги», воспевающее единение «сына земли» со всеми ее «ликами» и порождениями («Я брат зверью, и ящерам, и рыбам. // Мне внятен рост весной встающих трав»[285]); на эту зависимость указывает и эпиграф из стихотворения Коневского «Море житейское»: «Я — ваш, я ваги родич, священные гады!» Утверждающийся в поэзии Брюсова 1900-х гг. «высокий» стиль с риторико-одическими интонациями, который начинал формироваться также в стихах, объединенных в «Tertia vigilia», обнаруживает немало общих черт с «торжественным, изукрашенным слогом»[286] Коневского.
В то же время, при многих родственных чертах, даже в тематически близких стихотворениях обоих авторов сказываются принципиальные различия их поэтических миров. Достаточно сопоставить характернейшее для творчества Коневского произведение — поэму «Дебри» с близким ей по образному строю стихотворением Брюсова «Папоротник» (июль 1900 г.), вошедшим в «Tertia vigilia» («одно из, конечно, наиболее милых мне явлений в Вашей поэзии», — писал о нем Коневской Брюсову 20 ноября 1900 г.[287]). Оба произведения, живописующие лесной пейзаж, заключают в себе развернутую метафору прикосновения к «древним тайнам» природы. Однако у Брюсова изображаемый «предвечерний» мир грез противопоставлен его «дневному» воспринимающему сознанию, намекает на те «глубины духа», где таится «ужас многоликий». Стихотворение «Папоротник» — характерный образец «тайновидческих» устремлений и прозрений Брюсова, писавшего несколько позднее: «Все мы порываемся за пределы, все мы жаждем вздохнуть чуждой стихией <…> Мы жадно исследуем все таинственное и странное, что нашли в своих душах, спускаемся во все ее глубины, чтобы хоть там „коснуться мирам иным“».[288]Образы, предстающие в стихотворении Брюсова призрачными, «таинственными и странными», символизирующие «чуждую стихию» и угрожающие цельности его поэтического видения, Коневскому раскрываются как подлинное и всеблагое воплощение мироздания, выстраиваются в его поэме в торжественной иерархии; в ночную ворожбу погружен мир, безусловный для авторского «я» и неразрывный с его всеобъемлющим самопознающим духом:
Ведь в куще каждой есть тайник.
А за кустом залег овраг.
И там поет, живет родник.
А я в кустах над ним поник,
И мне он шепчет: глубже ляг!
Родник и плещет, и поет
В лощине дикой и крутой.
И травы влага обдает,
И уж дышу я влагой той…
И т. д.
(Стихи и проза. С. 34).
Еще отчетливее различия поэтических миров Брюсова и Коневского проступают при сопоставлении их, условно говоря, пейзажной лирики. Условность определения в том, что пейзаж у Коневского чаще всего является проекцией отвлеченного натурфилософского созерцания, он возникает в его стихе, когда «дух замирает, кристаллизуется в пространственные образы»[289]. Ход поэтической мысли Брюсова в подобном случае противоположный: от конкретных наблюдений и впечатлений — к раздумьям, обобщениям. Характерно, что Коневской весьма холодно отнесся к пейзажному циклу Брюсова «Картинки Крыма и моря» в «Tertia vigilia»[290]. В восприятии внешнего мира Коневской ближе к тютчевской бытийственности[291], личность в его поэтическом сознании через природу стремится к слиянию со всемирным началом. Брюсов же в мире природных явлений ищет не столько истину, сколько красоту, его «пейзажная» лирика более эмоциональна, чем медитативна, и в этом отношении она состоит скорее в родстве с поэзией Фета, с ее пафосом конкретности и торжествующей изменчивости. Брюсову картины природы раскрываются в их самоценном, Коневскому — в их сущностном значении. Коневской всюду находит подтверждение своему чувству всеединства, своей «отвлеченной романтике, окрашенной мистическим всебожием» (по словам С. К. Маковского)[292]; Брюсов всегда утверждает суверенитет своего индивидуального сознания, подчеркивает его отчужденность от жизни мировых стихий:
Я не пойму, в чем тайный смысл волненья,
А морю не понять моих вопросов.
(«Лежу на камне, солнцем разогретом…», 1898)
[293] В брюсовских стихах:
Люблю я линий верность,
Люблю в мечтах предел.
Меня страшит безмерность
у Коневского могла вызвать сочувственный отклик только первая строка (так же, как и Брюсов в пору создания «Tertia vigilia», он отвергал субъективно-импрессионистическую зыбкость и неотчетливость образной ткани); другие же признания ему решительно чужды. Пугающее Брюсова ощущение «безмерности» коренится в самой сути поэтического самосознания Коневского:
…взор мой — брат и солнца и тумана:
Он роскошью всемирной обаян.
(«Слово к Истине», 1899; Стихи и проза. С. 83).
При всем тяготении к «безмерности» и широте мировосприятия тематические границы поэзии Коневского были несравненно уже, чем у Брюсова в годы работы над «Tertia vigilia». Многие важнейшие для поэзии Брюсова мотивы (например, мотивы судьбы, страсти, «демонические» настроения) остаются вне его творчества. Чужды Коневскому и сознательная дробность, мозаичность, характеризующие поэзию Брюсова, передача богатства и широты действительности через смену различных «ликов» и «масок». Показательно, что отдел «Любимцы веков», открывающий «Tertia vigilia» и объединяющий стихи, в высшей степени характерные для художественной системы зрелого Брюсова (аналогичные циклы стихов на исторические и мифологические темы повторятся и в «Urbi et Orbi» и в «Stephanos»), Коневской отверг. Это, однако, не было принципиальным неприятием сюжетности и экзотической «живописности» в поэзии, — Коневской приветствует те творческие опыты Брюсова, в которых к трактовке избранного сюжета подключаются столь близкие ему пантеистические и «легендарные» мотивы, в которых возвеличивается человеческое дерзание, влекущее к воссоединению с мировым целым. Поэтому его так и воодушевила поэма Брюсова «Царю Северного полюса». Брюсов посвятил ее Коневскому в первом издании «Tertia vigilia» — и, конечно, не только потому, что Коневской, имевший в своей родословной шведские корни, ощущал кровную связь с варягами и викингами и также воспевал «предков дерзостные тени» (стих. «Варяги», 1900). Описанное в поэме плавание к полюсу, символизировавшее собою творческое деяние человеческого духа, приобщение к «тайне заповеданной» вселенской жизни, отвечало самым глубинным основам пантеистического мироощущения Коневского.