Люба, в свою очередь, восторженно встретила поначалу жизнь в Гренадерских казармах, в доме Блока. «Никогда не слышала я… за обеденным столом… вульгарно-житейских или тем более хозяйственных разговоров… Обеденный разговор – это целый диспут… пяти-шестичасовой разговор на отвлеченную тему». Но очень скоро разочаровалась в новой семье: «Не фальшь, а гораздо более глубокий душевный дефект. На словах они все меня захваливали наперебой, “любили” меня все ужасно, но… всегда стремились Сашу “не отдать” мне целиком, боролись с моей стихией… Нет слов, которыми они не поносили бы меня. И некрасива-то, и неразвита, и зла, и пошла, и нечестна, “как и мать, да и отец”!.. Вот до чего доводили… Нормально ли это? Назвать Менделеева нечестным – это можно только с пеной у рта, в припадке сумасшествия. Всей этой подкладки я не знала, конечно, и от Саши она тщательно скрывалась (“Люба удивительная, Люба мудрая, Люба единственная” – вот что для его ушей)…»
Короче, с первых шагов общая жизнь, как напишет она значительно позже, ставила ее «на дыбы от возмущения». Может, этим объяснялось и восприятие ее поэтом? «Всегда почти хмурая, со мной еле говорит… Что же именно нужно делать? – записывал в дневнике о Любе Александр Блок. – Я хочу не объятий: потому что объятия – минутное потрясение. Дальше идет “привычка” – вонючее чудовище. Я хочу не слов. Я хочу сверхслов и сверхобъятий…»
Была еще одна причина и скрытой натянутости отношений, и будущих измен. Люба вспоминала: «Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах». Блок, писала она позже, теоретизировал, «что нам и не надо физической близости, что это “астартизм”, “темное”… Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот, еще неведомый мне мир, что я хочу его, – опять теории: такие отношения не могут быть длительными, все равно он… уйдет от меня к другим. “А я?” – “И ты так же”. Это меня приводило в отчаяние! Отвергнута, не будучи еще женой; на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с… бурным отчаянием».
Молодость, правда, возьмет свое, бросит их друг к другу. В один из таких вечеров, через год после свадьбы (!), «неожиданно для Саши и со “злым умыслом” моим произошло то, что должно было произойти. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, бороться я не умела… В этом и был прав Белый, находя в наших отношениях с Сашей “ложь”…»
Да, почти сразу в ее жизни возник Борис Бугаев – поэт Андрей Белый. Возник в Петербурге уже после знакомства в Москве, возник в Гренадерских казармах 9 января 1905 года. 9 января – Кровавое воскресенье! Лучшей «декорации» для явления рокового соперника трудно и придумать. Правда, с утра никто ничего не предполагал; все встреченные Андреем Белым в то утро – извозчик, парикмахер, бривший его, мальчишки с газетами – все говорили пока об одном: примет – не примет? Примет ли царь рабочих с иконами, «которые уже пошли»? Неужели же будут стрелять по иконам? Будем ли так и жить или умрем? Он вспоминал потом, что светило темно-малиновое, студеное солнце, струились, синея, дымки, топтались у мостов вооруженные солдаты в заиндевевших башлыках. В казармах на Карповке он отыскал квартиру штабс-капитана Эртеля, знакомого, у кого думал остановиться. Но денщик сказал, что Эртеля нет, вообще никого нет в казармах – все защищают мосты. Тогда Белый и поспешил в квартиру Блока, тут же, возможно, на том же этаже.
Войлочная дверь с табличкой «Кублицкий-Пиоттух» распахнулась. «Просветлел кусок комнаты с окнами, – вспоминал он. – Там показалась знакомая голова, с волосами рыжеющими, сквозящими заоконным простором; то был А.А.Блок – в фантастической, очень шедшей, уютной рубашке из черной свисающей шерсти, без талии, не перетянутой поясом и открывающей крепкую лебединую шею, которую не закрывал мягкий, белый, широкий воротничок… Конечно же: Любови Дмитриевне принадлежала идея рубашки, потом появившейся на Ауслендере, на Вячеславе Иванове, перенявших фасон…»
«Что? Ну?» – вот были первые слова Блока. Белый сообразил, в чем дело: «Да говорят, что пошли…» Чем закончилось 9 января, мы помним. Но будущие друзья-враги встретились именно так – без излишних приветствий, торопливо, взволнованно. Не сразу Белый увидит в то утро в квартире поэта золотую головку Любы, которая в зеленовато-розовом широчайшем капоте встанет в дверях… А через некоторое время, когда Белый придется в этом доме ко двору, он как раз никого не будет замечать здесь, кроме Любы. И она, нареченная стихотворцами «воплощенной женственностью», охотно начнет, играя, испытывать на Боре власть своих взглядов и улыбок. «Боря, – вспоминала она, – кружил мне голову, как опытный Дон Жуан, хотя таким не был». Не корзины цветов, целые «бугайные» леса появлялись иногда в гостиной – цветы молодой барыне, то есть Любе…
Год созревал этот роман. Сначала все трое (Блок, Белый и Люба) общались друг с другом, по словам Белого, «как великие державы», потом по-детски – импровизируя и играя. Белый запомнит, как однажды Блок в присутствии Любы лукаво скажет ему, что они знают, кто он. «Кто же я?» – спросит настороженно Белый. Тут Люба нечаянно расхохочется, а Блок, посмеиваясь себе в нос, опустив глаза, тихо скажет: «Не обижайся – такая игра уж у нас: ведь мы с Любой часто играем в зверей…» – «Так какой же я зверь?» – быстро, но и натянуто спросит Белый. «По-хорошему, – не обижайся: ты – беленький заяц; у нас он любимый зверек…» А потом, когда Белый едва не решится переехать из Москвы в Петербург насовсем (он это назвал в письме Блоку не переездом – «паломничеством»), между поэтами настанет отчуждение. Может, и оттого, что в Москве счастье «за облачком», а в Петербурге – «за черной тучей». Но чем больше мрачневший, «фиолетовый» Блок отъединялся от Белого стеной отчуждения, тем быстрее сближались Белый и Люба.
Знаете, на чем сходились? На разговорах о Блоке, на том, что ему нужна нянька, что он дитя, что в нем «крепнет шатун», то есть он все чаще исчезал из дома, чтобы развеяться, а на самом деле – чтобы пить…
Потом случилось то, что Люба запомнила в подробностях. Возвращаясь домой с дневного концерта оркестра графа Шереметева, Блок уселся в сани с матерью, а Люба – с Белым. Когда лошади поравнялись с домиком Петра на Неве, Люба на какую-то фразу Белого повернулась к нему лицом – и остолбенела. «Наши близко встретившиеся взгляды… но ведь это то же, то же!..» То же, как и с Блоком, в санях.
С этого морозного поцелуя и «пошел кавардак, – писала она. – Не успевали мы остаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев. Ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом… Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) – отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы». Уж не тогда ли, как в мемуарных записках вспоминал потом Белый, она призналась ему, что Блок «ей не муж», что они не живут как муж и жена, что она его «любит братски», а Белого – «подлинно». Но когда Белый сказал, что готов жениться на ней, Люба заколебалась. Кажется, тогда она и закурила впервые, приняла, как писала мать Блока, «залихватский тон», а иногда, некстати, начинала вдруг истерично хохотать…
Люба запретит Белому приезжать в Петербург, но будет слать ему странные письма: «Люблю Сашу… Но не знаю, люблю ли тебя; не мучаюсь этим… Милый, что это? Знаешь ли ты, что я тебя люблю и буду любить? Целую тебя. Твоя…»; «Несомненно, что я люблю и тебя, нетленно, вечно; но я люблю и Сашу, сегодня я влюблена в него, я его на тебя не променяю, я должна принять трагедию любви к обоим вам…»; «Теперь люблю тебя, как светлого брата с зелеными глазами»; «Боря, я поняла все. Истинной любовью я люблю Сашу. Вы мне – брат, но теперь у меня относительно Вас слишком много трудностей и соблазнов – нам надо разойтись – до времени…»; «Вы ведь знаете весь мой демонизм и все мои соблазны. Увижу Вас, и опять меня потянет к Вам ближе, ближе, ближе… а я не хочу, не надо, не надо! Если знаете, как мне не изменить Саше, как быть с Вами, – скажите! Видите, Боря, что мне выхода теперь не найти другого, как не видеть Вас… Если возьмете все на себя, приезжайте. Все – все вопросы, все муки. И меня – не соблазняйте, будьте сильны решать самостоятельно… Я и твоя, да, да, и твоя. Хочу, хочу тебя видеть, приезжай»; «Саша почувствовал мое возвращение к тебе и очень страдает… Как ужасно, что не могу выбрать, не могу разлюбить ни его, ни тебя… Саша не хочет, чтобы ты приезжал… А я не могу себе представить, что не увижу тебя скоро, я хочу, чтобы ты приехал… Ты постарайся придумать, а я пока придумала одно – нехорошо, неудобно: что ты приедешь в Петербург, и я буду к тебе приходить, а ты к нам нет… Целую тебя долго, долго, милый…»