Так пишет он. Он все знал из газет. Что ей дали почетную мантию доктора литературы в Оксфорде, что пышно чествовали в Лондоне, что она теперь «международная звезда» и лишь вчера приехала в Париж. Он даже знал от друзей, что она разыскивает его, но встречаться с ней ему, когда-то лихому кавалеристу, отважному покорителю сердец, а теперь восьмидесятидвухлетнему старику, было, словно мальчишке, страшно. Аннабел Фарджен, своему биографу, он накануне признался: «Теперь она, наверное, старая, толстая и некрасивая». Хотя боялся, скажу заранее, не этого.
Он вспоминал потом, что, поднявшись на второй этаж отеля «Наполеон», увидев ее сидящей в кресле, невольно подумал, что ни за что не узнал бы ее теперь. Перед ним и впрямь сидела грузная, но величественная дама. Он еще подумал: «Екатерина Великая». Она же про него скажет потом, что он был «как деревянный, видимо, после удара»…
– Поздравляю вас с вашим торжеством в Англии! – сказал Анреп.
– Англичане очень милы, – ответила она, – а «торжество» – вы знаете… когда я вошла в комнату, полную цветов, я сказала себе: «Это мои похороны».
Поговорили о современных поэтах (глупо!), вспомнили Недоброво (зачем?). Оба дважды испытали в разговоре неловкость. Он сказал, что Г.П.Струве, литературовед и друг его, возможно, издаст стихи Недоброво. «Струве, – откликнулась Ахматова, – но он поддерживает холодную войну, а я решительно против…» А вторая неловкость возникла, когда она по записной книжечке попыталась читать стихи. Певучее чтение ее показалось ему «вытьем» (он давно не слышал ничего подобного). И когда она спросила, что он думает о ее стихах, откликнулся почти равнодушно: «Как все – очень хорошо». – «Совсем не хорошо», – бросила она с явным раздражением…
Вот и весь, собственно, разговор. «Мы не поднимали друг на друга глаз, -вспоминала Ахматова, – мы оба чувствовали себя убийцами». О встрече она скажет только эту – одну-единственную – фразу. Он закончит свои воспоминания не менее мрачно: «На мне лежал тяжелый гробовой камень…»
Да, об одном он не сказал, а она не спросила. Она, которая хвалилась в старости, что знает о мужчинах все, она так и не догадалась, почему любимый ее при встрече был, как «деревянный». А причина была. Он, храбрец, и страшился этого последнего свидания, и ощущал себя живым в могиле лишь оттого, что пуще всего опасался: а вдруг она спросит его о кольце, о том дорогом подарке из прошлого, которое он пусть и не своей вине, но потерял…
4. Букан, Акума и сенбернар (Адрес четвертый: Миллионная ул., 5)
Есть какая-то подлая закономерность: чем талантливей человек, тем тяжелей выпадает ему жизнь… Вот здесь, на Суворовской площади, у Троицкого моста, где ветер порою просто бандитски рвет на человеке одежду, я часто вспоминаю Ахматову. На это место, едва одетая, она выбегала по утрам, чтобы у случайного прохожего «раз и навсегда (на весь день) прикурить папиросу». Она жила здесь, когда спичек в городе ну просто не было. Кстати, помнила об этом всю жизнь и признавалась Лидии Чуковской, что именно это было в те годы «самым унизительным». Без папирос не могла – курила до 1951 года, до первого инфаркта, и очень много курил ее новый муж – ученый и поэт Шилейко, с которым поселилась здесь, на Миллионной, 5, в служебном флигеле знаменитого Мраморного дворца.
Сразу оговорюсь: с 1918-го и примерно до 1926 года Ахматова попеременно жила то здесь, то в Шереметевском дворце, то на Сергиевской (кстати, тоже в бывшем дворце), то в двух домах у истока Фонтанки, где мы еще побываем. Здесь же, во флигеле Мраморного[15], было устроено в те годы общежитие для ученых, в котором Владимир Казимирович Шилейко, ассириолог, специалист по древним клинописным языкам Месопотамии, ученый в духе гофмановских чудаков, и получил две маленькие комнатки на втором этаже. «Одно окно на Суворова, другое на Марсово поле». За ними, занавешенными серо-палевыми шторами, и жили недавно поженившиеся Ахматова и Шилейко. Третьим был огромный сенбернар – Тап, Таптуся, подобранный умирающим на Марсовом поле, – «безукоризненно воспитанный пес», по словам жены Мандельштама.
Отсутствие спичек – какая, казалось бы, малость. Ведь у нее из-за двух революций рухнуло все и в одночасье. Помните ее стихотворение: «Думали: нищие мы…»? Так вот, в первые годы жизни здесь, когда Ахматова (утонченная и изысканная!) в своих разваливающихся ботах шла однажды с мешком муки на плече, какая-то женщина, как рассказывала подруга Анны Андреевны, подала ей монетку, милостыню: «Прими, Христа ради!» Ахматова денежку эту спрятала за иконы – хранила. Сама вспоминала: «Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином дворе можно было собрать большой букет полевых цветов». Росли меж каменных плит. Марсово поле вообще было сплошным огородом. А на Стрелке Васильевского – в эти примерно дни – видела глыбы замерзшего коньяка на улице – громили винные склады. Видела бурные манифестации и пожар в здании охранки, а однажды, стоя на Литейном мосту, наблюдала вообще невиданное зрелище: среди бела дня мост развели, остановились трамваи, ломовики и пешеходы – большевики пропускали миноносцы к Смольному. Кстати, тогда, на мосту, говорила, и началась ее «Поэма без героя» – первые мысли о ней.
Пройти в квартиру к Ахматовой и Шилейко можно было с Марсова, под арку. Мария Шкапская, тоже замечательный поэт, записала, как легче всего найти квартиру Ахматовой: «Войти с Миллионной в бывший Мраморный дворец и спросить у играющих во дворе детей – где живет собака Тапа». Из подворотни шла наверх лестница, которая и по сей день хранит следы былой роскоши. Тем разительней, видимо, был контраст с бытом, который окружал ее здесь. Да и с чудаковатым мужем, кого в этом качестве никто, кажется, и не признавал. Позже и она назовет это замужество «мрачным недоразумением». А тогда женитьба «горбоносого ассириолога» заставит ахнуть весь Петроград. Особенно изумились Блок, Кузмин и Чуковский. Гумилев прямо скажет ей: «Я плохой муж… Но Шилейко… катастрофа, а не муж…»[16] Не поверила. Были какие-то свои резоны у Ахматовой. И уж тем более мало что объясняет дошедшая до нас фраза: «К нему я сама пошла… Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет…»
Конечно, Шилейко, а полное имя его было Вольдемар-Георг-Анна-Мария, был по-своему гениален. Конечно, она восхищалась им и жизнь с ним рассматривала чуть ли не как великое служение великому ученому (неделями до четырех утра, при всей ненависти к процессу писания, записывала под его диктовку его же переводы). Он ведь знал, говорят, пятьдесят два языка. И если Лев Толстой в шестьдесят принялся изучать древнееврейский, то Шилейко начал учить его, представьте, в шесть лет. Амбиции были те еще – семейные: отец Шилейко, польский католик, мечтал, например, что сын станет кардиналом, не меньше. А он стал фантастическим ученым. В университете группа, в которой он учился, состояла из двух студентов, но «эта группка была отрядом передовой науки». Так говорил Шкловский. Когда Шилейко забыл внести 25 рублей за учебу, то канцелярия университета, автоматом, исключила его. Но тут же выяснилось, что тогда надо закрывать целое отделение факультета. Ведь студентов-то – двое. А если точнее, то настоящим был вообще один – он, Шилейко. Про него довольно взыскательный ученый М.В.Никольский уже тогда напишет академику П.К.Коковцову: «У нас восходит новое светило в лице Шилейко… Мне, конечно, не угнаться за этим “быстроногим Ахиллесом”».
Конечно, не угнаться: еще студенческие работы Шилейко, как свидетельствует уже Георгий Иванов, превращались в Германии в огромные увражи, о которых «немецкие профессора писали восторженные статьи». Уникум – вавилонскую клинопись читал, будто письмо от приятеля. Недаром в двадцать три года ему предлагали кафедру в Баварии! А он оставался вечным студентом, «который не сдал зачетов, унес на дом и прожег пеплом от трубки музейный папирус». «Смугл, как турок, худ, как Дон-Кихот, на его птичьем длинном носу блестят стальные очки», а на «сутулых, до горбатости, плечах болтается выгоревшая николаевская шинель с вытертыми в войлок бобрами. Дедовская шинель». Дед, от которого у внука остался золотой перстень с гербом шляхты, был, кстати, полковником русской службы, расстрелянным по приговору суда за переход на сторону мятежников в Польше.