Настоящее имя его – Наум Лурья. Артуром, как писал поэт Бенедикт Лившиц, он сам назвался в честь Шопенгауэра. А еще любил кокетливо именовать себя Артур Винсент, в честь Ван Гога, или Артур Перси Биши, в честь Шелли. С ним у Ахматовой уже был «бурный роман» в 1914 году, после которого Лурье жаловался, что она, «как коршун», разорила его семейное гнездо… и называл ее – как и товарищ Жданов назовет многие годы спустя – «блудницей». Тогда он только-только окончил консерваторию и считал, как пишет все тот же Лившиц, что «он, Артур Винцент Лурье, призван открыть… новую эру в музыке… Эта новая музыка требовала как изменений в нотной системе… так и изготовления нового типа рояля – с двумя этажами струн и с двойной (трехцветной, что ли) клавиатурой».
Заносчив был невероятно. Когда, скажем, играл свои сочинения композитору Глазунову, тот возьми и скажи ему: «Я не понимаю их, очевидно, я не дорос». На что «юный гений» нагло ответил: «Да, очевидно, вы не доросли». А вообще, увлекался «картинками» скандального Бердслея, «дендизмом», т. е. стригся на прямой пробор, причем волосы были зеркально напомажены и «разутюжены», носил визитку – костюм этот был в моде у щеголей, а для «гала-событий» надевал отцовскую шубу с бобрами и бобровую же шапку.
«Было несколько свиданий, потом расстались», – отмахивалась позднее Ахматова, говоря про первую встречу с Лурье в 1914-м. Но так ли? Некая Ирина Грэм, одна из последних любовниц Лурье, рассказывала, что познакомились Артур и Анна – «важная молодая дама» (ей было двадцать пять) – на каком-то литературном собрании. Ныне известно, на диспуте в Тенишевском училище (Моховая, 33), который назывался «О новом слове» и случился 8 февраля 1914 года.
«Сидели рядом, за столом, покрытым зеленым сукном… Окинув своего соседа высокомерным взглядом, она (Ахматова. – В.Н.) спросила: “А сколько вам лет?” – “Двадцать один”, – так же важно ответствовал Артур… После заседания поехали в “Бродячую собаку”» (Михайловская пл., 5). И там Лурье вновь очутился за одним столом с ней. Проговорили всю ночь. Это отсюда и «стаканы ледяные» из ее стихов, и «пар над кофеем», и «друга первый взгляд, беспомощный и жуткий». Несколько раз в ту ночь к их столику подходил Гумилев: «Анна, пора домой», но она не обращала на него внимания, и Гумилев уехал один. А они с Артуром под утро отправились на острова. «Было… как у Блока, – рассказывал потом Лурье. – “И хруст песка, и храп коня”…» Это зимнее утро на Финском заливе, как пишет Ирина Грэм, определило всю дальнейшую жизнь его.
Он был женат тогда на молоденькой пианистке Ядвиге Цыбульской, снимал квартиру у неких Франк-Каменецких (Гороховая, 29), куда после первой встречи стала приходить и Ахматова. Засиживались за роялем до ночи (Артур работал тогда над романсами на ее стихи), гуляли в Летнем саду (Ахматова говорила потом, что там случались «великие события ее жизни»), ездили в Царское Село (однажды в вагон вошли два драгуна, и один из них, сняв каску, хлопнув себя по абсолютно бритой голове, сказал: «Кокос болит» – выражение это вошло потом в их обиход). Но кончилось все тем, что Ревекка Абрамовна, хозяйка квартиры на Гороховой, в отличие от жены Лурье (которая, говорят, даже дочь их назвала в честь Ахматовой – Анной), сочла затягивающиеся визиты дамы не совсем приличными для нравственного воспитания уже своей подрастающей дочери и Артуру от квартиры отказала…
Впрочем, нет, не так кончилось! Скажу странную вещь, которую и сам себе объяснить не могу, но кончилось все не так – иначе! Ровно через полвека после тех дней, 21 ноября 1964 года, Анна Ахматова чудом не погибла в автомобильной аварии как раз на Гороховой, на мосту через Мойку, рядом с тем домом. Такси, на котором она куда-то опаздывала, летело, обгоняя машины и троллейбусы на узкой Гороховой, и на крутом мостике через Мойку едва не столкнулось лоб в лоб со встречной полуторкой. Таксист, молоденький парнишка, рванул руль влево, машина выскочила на тротуар, к счастью, пустой в ту минуту… Случайность? Может быть. Но почему на Гороховой, у дома Артура
Лурье? Почему ровно через полвека? Наконец, почему в тот год, когда она, через десятилетия после расставания, получила вдруг от Лурье из-за границы первое письмо? «Все твои фотографии глядят на меня весь день», – написал он. О нет, с Ахматовой я в такие случайности не верю, да и сама она никогда не верила в них: слишком часто с ней происходили подобные, почти мистические события…
А в начале 1920-х она, «ведьмушка», сама как ни в чем не бывало вернулась к Лурье и стала «сладчайшей рабой» его. Так написала в стихах. Начали жить здесь втроем с Ольгой Судейкиной – напомню, с 1910 года близкой подругой Ахматовой. Потом Ахматова скажет Нине Ольшевской, московской актрисе: «Мы не могли разобраться, в кого из нас он влюблен», – но имя Лурье не назовет. А через много лет признается: «Мы обе любили одного человека». Но кого -опять не скажет. Может, и первого мужа Ольги – художника Судейкина, может, самоубийцу Князева, а может, все-таки Лурье. Впрочем, в ее фразах стоит обратить внимание на слово «любила» – его, если не в стихах, Ахматова произносила нечасто…
Как жили тут, в четвертом дворе, известно мало. По крупицам можно собрать кое-какие сведения о тех днях из различных воспоминаний. «Немного обветшавшая, эта квартира еще хранила следы роскоши предыдущей эпохи. Особую атмосферу в ней создавали ампирная мебель и картины Сергея Судейкина». Действительно, большое полотно Судейкина «Прогулка на мельницу» видел здесь на стене художник Милашевский. Он же заметил тут стол красного дерева 1830-х годов и диван того же стиля. Ольга Арбенина-Гильдебрандт пишет, что «была очарована обстановкой комнаты». Но чьей – не сообщает. «Синие обои и желтая скатерть, – пишет она. – Картина Судейкина на стене, в золотой раме! Этажерка у дверей – на ней две чудесные куклы: сиамец и сиамка, перекинутая через плечо кавалера. Все куклы O.A. (Судейкиной. – В.Н.) были хороши, но мне эта пара казалась лучше всех. Рядом была другая комната – и там стояло псише, т.е. тройное зеркало, чашки были (вероятно, со времен Судейкина) самые трактирные, с толстыми синими ободками с золотом, и на чашках – намалеванные розовые розы… Ахматова была с царственностью, со стилем обреченности. Как будто в темном. Но говорила весьма просто… Отношения с Судейкиной дружественные… Мне казалось, в манере говорить у O.A. была легкая – очень легкая -слащавость и – как бы выразиться – субреточность – вероятно, любившей господствовать Ахматовой эта милая “подчиненность” подруги была самой приятной пищей для поддержания ее слабеющих сил…» Господствовать над подругой Ахматова, судя по всему, любила. «Я к ней хорошо относилась, – говорила потом о Судейкиной. – Хорошо… Очень…» Но мимоходом добавляла довольно ехидно, что та была необычайно остра в разговоре и этой остротой поразительно умела скрывать недостаток культурности. «Она не была культурной – нет, совсем… Но с поразительным уменьем скрывала это…»
Что еще? Например, все получали здесь академический паек, который развозился по домам на лошади. Пайки устроил Горький, и Ахматова, увидев однажды из окна въезжающую во двор лошадь с продуктами, грустно пошутила: «Вот едет горькая лошадь…» Что было в пайке? Конина, крупа, соль, табак, суррогаты жира и плитка шоколада. Когда кто-то, кажется Юрий Анненков, в разговоре с Горьким посмеялся над этой плиткой, тот задумчиво произнес: «Все люди немного дети… Революция их сильно обидела. Нужно им дать по шоколадке, это многих примирит с действительностью…» Известно еще, что домоуправление требовало с жильцов денег на ремонт крыши, причем управдом обещал, что те, кто даст их, будут на несколько месяцев освобождены от квартплаты. Ахматова, получив в это время гонорар за изданную «Белую стаю», говорила, что деньги на крышу дала, но управдома скоро сместили и обещания его, что называется, прокисли…
Наконец, известно, что жила с ними здесь некая старуха Макушина, кухарка, которая, впуская гостя, приговаривала: «Дверь у нас карактерная». Она – вот вам и «карактер»! – держала под подушкой топор, а под матрасом – единственное «сокровище» свое, юбилейную книгу «Трехсотлетие дома Романовых». Толку от нее как от кухарки было, кажется, немного. Ахматова утверждала, что и готовила, и посуду мыла, и в лавку бегала сама. «Скоро встану на четвереньки, – говорила про себя, – или с ног свалюсь». Говорила, пока кухарка, сидя на плите, штопала для нее черный чулок белыми, вообразите, нитками… К слову, у кухарки этой была племянница, которой Ахматова как-то сказала: «Знаете, не очень удобно, что вы каждый раз возвращаетесь в два часа ночи». – «Ну, Анна Андреевна, -развязно ответила девица, – вы в своем роде, и я в своем…» Наконец именно от старухи Макушиной, и, кажется, здесь, получила Ахматова прозвище “Олень”, которым потом, смеясь, даже подписывала домашние записки. И знаете, почему Олень? Кухарка считала, что две молодые женщины, Анечка да Олечка, бездельничают, – упрекнула в этом Судейкину и добавила про Ахматову: «И та тоже! Раньше хоть жужжала, а теперь распустит волосы и ходит, как олень!» Обе «оскорбленные» чуть не умерли от смеха. «Жужжанием» старуха называла вечное бормотание поэта, проговаривавшего возникавшие строчки стихов…