До этого было несколько встреч. В январе 1920-го Ахматова, например, пришла в Дом искусств (Невский, 15) получать какие-то деньги. Гумилев был на очередном заседании. Пока ждала, подошел литературовед Эйхенбаум. Ему Ахматова сказала: «Должна признаться в своем позоре – пришла за деньгами». Тот пошутил в ответ: «А я – в моем: пришел читать лекцию, и – вы видите – нет ни одного слушателя». Потом вышел Гумилев, и Ахматова, сама не понимая почему, обратилась к нему на «вы». Это так поразило Гумилева, что он прошипел: «Отойдем». Они отошли, и он начал ей выговаривать: «Почему ты так враждебно ко мне относишься? Зачем ты назвала меня на “вы”, да еще при Эйхенбауме! Может быть, тебе что-нибудь плохое передавали обо мне? Даю тебе слово, что на лекциях я если говорю о тебе, то только хорошо…»
В другой раз – уже весной 1921 года – она пришла к Гумилеву в издательство «Всемирная литература», которое располагалось тогда на Моховой (Моховая, 36), пришла, чтобы получить членский билет Союза поэтов. Опять долго ждала, чтобы он подписал билет, он был к тому времени председателем Союза поэтов. Когда же он закончил разговаривать с Блоком и стал просить у Ахматовой прощения, что заставил ее ждать, она ответила: «Ничего… Я привыкла ждать!» «Меня?» – обиделся Гумилев. «Нет, в очередях!..»
Потом виделись мимолетно еще дважды: на вечере, посвященном пушкинской годовщине, и в доме Мурузи (Литейный, 24), куда Ахматова забежала спросить адрес Немировича-Данченко… Но сам он пришел к ней в последний раз именно сюда, на Сергиевскую, ныне улицу Чайковского. Пришел по ее просьбе – она узнала, что он видел на юге, откуда вернулся, ее мать. 8 июля 1921 года попросила одну общую знакомую передать ему, что хочет видеть его, а уже 9 июля он немедля явился.
В тот день Ахматова сидела у окна во двор, когда услышала вдруг громкий крик: «Аня!» Гумилева еще не ждала, Шилейко был в санатории – больше звать было вроде бы некому. Кстати, кричать надо было обязательно – требовалось встречать гостей, ибо вход к ней на второй этаж был через этаж третий. Рассказывала: «Взглянула в окно, увидела Николая Степановича и Георгия Иванова». Рассердилась про себя, что он с Ивановым, которого давно не любила, но потом сообразила: Гумилев не мог же знать, что ее мужа, Шилейко, в это время не будет, а одному прийти к бывшей жене считалось, по их старомодным правилам, неудобным…
«Взглянула в окно…» – пишет она. В какое? Я обошел все палаты второго этажа больницы, те, что окнами во двор, – ни угадать теперь, ни найти, как не найти и той комнаты, где в последний раз говорили два поэта, чья совместная жизнь, по выражению подруги Ахматовой, Срезневской, хорошо знавшей их обоих, была «сплошным единоборством». Единоборством в любви, единоборством в творчестве.
«Каждый талантливый человек должен быть эгоистом, – сказала как-то Ахматова и добавила: – Исключения я не знаю. Талант должен как-то ограждать себя». И конечно, главным соперничеством их всю жизнь – и рискну сказать: после смерти! – было соперничество в поэзии. О, какие тонкие, но ядовитые, иногда под маской невинной шутки, иногда скрытые за какой-нибудь аналогией, а порой вообще не понятные никому, кроме них, «стрелы» выпускались ими друг в друга! Для них даже любовь, чувства были зачастую «полем битвы» за первенство в стихах. Она, например, еще будучи замужем за Гумилевым, нашла однажды в его пиджаке записку от женщины. Как вы думаете, что сказала при этом? «А все же, – сказала, – я пишу стихи лучше тебя!» И как бы с сожалением досказала потом Чуковскому: «Боже, как он изменился, ужаснулся! Зачем я это сказала! Бедный, бедный!..» Впрочем, и Гумилев не щадил ее самолюбия и частенько, когда бывал сердит, говаривал: «Ты, Аничка, поэт местного царскосельского значения…» Говорил, но как-то осторожно, остерегаясь ее. Да-да, он, храбрый кавалерист, охотник на львов, дуэлянт, на самом деле, по словам биографа, «всегда как-то боялся ее». А что касается любви их, то была ли вообще эта любовь? Надежда Мандельштам, например, в своей злой «Второй книге» напишет про Ахматову: «На старости ей почему-то понадобилось, чтобы Гумилев нес в душе неостывающую любовь к ней и только потому менял женщин, что ни одна не могла ее заменить… Его она, кажется, не любила никогда. Так, по крайней мере, считали все современники, и она этого совсем не скрывала. Зачем же ей понадобилось утверждать посмертно любовь к себе Гумилева? Она говорила, что в этом спасение Гумилева как поэта…»
И вот – эта последняя встреча. Встреча двух самолюбцев, эгоистов, двух удивительных талантов. О чем же говорили они, не зная, разумеется, что встреча -последняя? Она, например, сказала ему, вернувшемуся с Черного моря, где он мотался на миноносце по приглашению одного адмирала, что надо быть Гумилевым, чтоб в такое время, когда все как в клетках сидят, путешествовать. Похвалила, упрекнула? Гумилев даже не понял – и Георгий Иванов принялся объяснять ему мысль Ахматовой… Потом пожаловалась на Гржебина, издателя, который обманул ее, с которым хотела даже судиться. И Гумилев опять не понял ее – брякнул, что Гржебин прав, и тот же Иванов вновь стал объяснять ему, в чем тут дело, и даже пошутил: «Гржебин не прав уже по одному тому, что он Гржебин»[31].
Гумилев, повторю, видел в Крыму мать Анны Андреевны и привез бывшей жене горькую весть – сообщение о смерти одного из братьев Ахматовой. Правда, к концу разговора, забыв об этом, позвал ее на вечер поэтов в дом Мурузи. Она, разумеется, отказалась. Он обиделся слегка. Потом Ахматова сетовала: как он не понимал, что после известия о смерти брата она не могла идти веселиться? Еще Гумилев попенял ей, что она мало выступает, мало читает стихов. Ахматова отмахнулась: Шилейко запрещает… Гумилев изумился и, как вспоминала она, не поверил: Ахматовой, считал он, никто и ничего запретить не может…
Вот, собственно, и вся встреча. Последняя встреча. Если бы не одна роковая фраза Ахматовой. Вывести гостей из дома она решила не через третий этаж, как все ходили, а потайной винтовой лестницей, которая выводила прямо на улицу. Ни я, ни помогавшие мне медсестры больницы этой потайной лестницы в доме на Чайковского так и не нашли. Выяснилось, что никто и не помнил о такой. Скорей всего Ахматова имела в виду как раз парадную лестницу, выходящую к главному подъезду – тому, который «забит» ныне, – она единственная из лестниц, которую, хоть и с натяжкой, можно назвать винтовой: она спускается к выходу как бы по кругу. Впрочем, в полной темноте, да со свечой в руках, любая лестница покажется винтовой. «Лестница была совсем темная, -вспоминала Ахматова, – и когда Николай Степанович стал спускаться по ней, я сказала: “По такой лестнице только на казнь ходить…”» Словно напророчила. До ареста Николая Гумилева оставалось двадцать пять дней, до расстрела -пятьдесят…
Об аресте его Ахматова узнает на Смоленском кладбище, на похоронах Блока. А о расстреле догадается – почти по губам все того же Рыкова, профессора-агронома, в Царском Селе.
В тот день вместе с Маней Рыковой, сестрой своей подруги Натальи, она сидела на балконе санатория в Царском Селе, где лечила легкие. Оттуда сверху обе и увидели возвращающегося из города профессора. Тот, заметив дочь, позвал ее. Ахматова видела, как он что-то сказал ей и Маня, всплеснув руками, закрыла ладонями лицо. Ахматова подумала, что несчастье случилось в семье Рыковых. Но взбежавшая на второй этаж Маня произнесла: «Николай Степанович…» – и Ахматова поняла все. А уже утром, на вокзале, сама прочла в первой же газете на стене приговор…
В 1958 году Ахматова напишет: «От меня, как от той графини, // Шел по лестнице винтовой, // Чтоб увидеть рассветный, синий, // Страшный час над страшной Невой…» В 1963 году скажет молодому поэту Дмитрию Бобышеву, что Гумилев «не дожил до своей славы двух дней»… А в 1921-м отсюда, из дома на Сергиевской, пошла на тайную панихиду по Гумилеву – в Казанский собор. О панихиде не объявляли, но народу собралось много: новая жена Гумилева -«Анна вторая», Лозинский, Георгий Иванов, Оцуп, Адамович, жена Блока, Одоевцева. Последняя вспоминала: «Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова…»