Она удивляется больше моего, смотрит на меня и спрашивает:
— А у тебе разве нету?!
Как же мог я не знать, проглядеть, я, хотевший так зашить нас в себе, чтобы потом было не распороть, хотевший соединить нас, как пузырьки воздуха подо льдом, как море с заливом после шторма; ведь все знаки беды давно уже должны были звенеть рунами моего подбрюшья — как мог я допустить, чтобы обнаружился факт, столь безоговорочно разделяющий нас? Ее глаза подернулись стеклянной поволокой, и, прежде чем протекли слезой, я успел увидеть в них траву, щавель, стебелек, которым она играла грустно, молча, сидя, уткнувши подбородок в колени, на полене, на поляне под Лейовой, куда мы пришли за коровами посидеть в теньке. Она встала и пристыженно пошла отвязывать коров, всхлипывая, больно коля меня в сердце.
Я взмолился о пощаде, просил подать руку, а она, ничего не говоря, подала мне веревку от коровы, и мы шли нога в ногу со своими коровами, коровы шли со своими слепнями, она со своими вшами, я со своими стоявшими в горле слезами. А когда мы дошли до дому, когда закрыли коров, она, даже не взглянув на меня, буркнула себе под нос: «Ну я пошла», а я ее тогда за юбку и давай просить, чтоб не обижалась, не уходила, а дала бы мне несколько своих вошек, чтобы те могли на мне размножаться. Я чувствовал, что только таким образом стану тоже бедным, стану ее завшивленным пастушком, чувствовал, что мне больше не понадобится подражать речи горцев, что, когда наши вши возобладают над всеми различиями, ничто нас не сможет объединить лучше, ничто не сможет нас лучше примирить.
Я просил хотя бы горсточку, хотя бы парочку, чтобы из них выклюнулось то, что нужно.
В ответ на мою просьбу она склонила голову и дала расплести косы. И тогда я увидел: ее волосы длинные черные, ее черные длинные волосы, ее черные волосы длинные, без резинок, заколок, погнутых шпилек, догола раздетые волосы, распустились ее волосы надо мною и заслонили мне свет, как лопух закрывал божий свет, когда мы ходили «на ручей» за этими округлыми камешками (голыши, гальки, никак не запомню) для фундамента. И положил я эти волосы бережно на пальцы, чтобы не рассыпались, не расплескались, не просочились в землю, и пил с этих волос умиротворяющую темень, втирал, вплетал, вглаживал в свои мещанские кудряшки гадкого блондинчика, в свою омерзительную чистоту, в свою запятнанность приятным запашком материнской заботы, шампуней, безукоризненных банных манер, в свою гнусную городскую причесочку. Я обвил себя ее волосами, как чалмой. Это был новый уровень доверительности, ибо, хоть до этого поверяли мы губам и рукам тайны своей кожи, я впервые ощутил себя так щедро одаренным. Я чувствовал, как ее вши мигрируют в мою блондинистую провинцию, как они целыми семьями поселяются на моем черепе, как они устраивают себе ложе на моей коже, лепят своды из моих лохм и выгрызают под сводами даты. Обустраиваются, копошась, хозяйничают, растекаясь зудом, плотно заполняют пустоты моих кудряшек, старательно возделывают целину, обозначая перхотью пограничные межи, упиваются кровью в честь terra deflorata моей башки.
Наши встречи теперь кончались неизменно этим чудесным шуканием вошек, этим прочесыванием пальцами-ищейками зарослей волос, и мне хотелось навсегда затеряться в шевелении вшей.
Мать Юзуся первая заметила, что я чешусь чаще Харнася, хотя на его шерсть каждый четверг, как на ярмарку, съезжались все окрестные блохи.
Юзусь выругался на чем свет стоит и поехал аж на самые Кшептувки в аптеку за средствами массового поражения для зверинца волос моих. Его бабы должны были отныне меня пасти, от Марыльки отвести, отгородить, излечить. Ибо август к осени тянулся, приближалось возвращение родителя, и на память о каникулах я имел право взять себе все что угодно, только не вшей.
Меня заперли в доме, я ходил с накрученным тюрбаном из полотенца, воняя убийственной жидкостью, и чувствовал, что ношу на себе братскую могилу, что это настоящее избиение младенцев, что вечная разлука — вот удел семей, настигнутых этим погромом. Марыльку встретить все никак не получалось. Желая опорочить ее в моих глазах, супостаты рассказывали, что она, мол, ест песий жир (будто она одна! сам отец мне рассказывал, как в молодости, приезжая в деревню, не мог надивиться, отчего каждое лето у хозяина новый тузик; а что, собачье сало полезное и дешевое). Говорили, что, когда она родилась, заклятие на деревню пало и за весь год ни одна из витовянок не родила сама, а все под кесаревым скальпелем. И чем больше хотели они меня напугать, тем сильнее во мне выла тоска, и утешало меня лишь то, что она там, за забором, что ведь живет, ходит, бегает, все такая же, как и до меня была, как и после меня будет.
В дождливое Успенье отвезли меня на телеге в Русиновую Поляну. Я хотел вымолить у Приснодевы хотя бы огрызочек счастья. Но Она, должно быть, слышала мои печали уже давно, ибо после первой же молитвы увидел я Марыльку. В чудесной горской одежде, чистой, праздничной. Утопающую в песнопении. Удрал я от Юзуся во время мессы, когда тот голову преклонил и в грудь себя бил; я тогда украдкой, с пальцем на устах пробрался в Марылькин уголок, схватил ее за рученьку, четками оплетенную, и мы в лес побежали, сквозь бурелом, сквозь колючие ветки, не знамо как добрались до самой травянистой глади Гусиной Шеи. И легли, вслушиваясь в свое дыхание.
Потом мы пошли рука об руку в горы, мимо изваянных во гневе Божьем и стоящих как в карауле скал, мимо пологих хребтов, как у спящего стоя в конюшне сытого коня, которого можно дружески похлопать, у которого можно погладить бархатные ноздри. И чем дальше мы шли, тем округлее становились горы, будто слепил их Бог и, умилившись, сгладил. Мы шли и днем, и ночью, и на заре, ступая вдоль границы тени, одной ногой по инею, другой по разогретой траве.
И наконец пришли исполненные греховности часы лесные, взрывы хохота на урочищах, молочные поцелуи, утренние капли слюны, блестящие на коже, и мы, с ног до головы опутанные паутинкой поцелуев…
А когда ночью у костра в Дудовой сторожил я сон свернувшейся на моих коленях Марыльки, я загрустил по ней, поняв, что вот оно — еще одно из невозвратимых мгновений проходит.
Мы возвращались, все откладывая расставание до самой деревни, предчувствуя, что после нашего появления времени нам не дадут попрощаться, и когда под покровом леса на последней его пяди я хотел, как это принято при грустных расставаниях, заплакать на прощанье, Марылька разразилась смехом. О, сколь смышленым было это существо: действительно, зачем плакать, прощаясь, если то, что раз произошло во времени, беспрестанно повторяется в вечности; я понял, что она смеется, ибо, несмотря на щемящую под ложечкой панику расставания, мы все еще ворочались с боку на бок в нашей общей бессоннице, укладываясь, как ложечки, чутко ловили сквозь утренний сон, как нас накрывает простыней зари, — и заразила меня этим увековечением, этим смехом, и мы смеялись уже вместе: на смех, видать, была она мне дана, не иначе.
А потом, а потом от меня были только хлопоты, я превратился в плод несчастной любви, стал укором совести — у Юзуся меня ждала мать, по полной заряженная на истерику, я глазом моргнуть не успел, как она забрала меня домой, отцу же отошли выходные и каникулы.
С той поры из года в год они вырывали меня друг у друга, друг другу передавали, подбрасывали, суетно, нервно, угрюмо, поучали, правили, настраивали один против другого, будто старались поскорее лишить меня детства.
Будто не знали, что сами себя лишают жизни.
В деревню я снова попал много лет спустя, с отцом, когда он стал крестным сразу пятерни (семья Юзуся так замучила Бога своими просьбами, что Он разом компенсировал им все бездетные годы). Марыльку я увидел на похоронах матери Толстого (от известия о рождении пятерых внучат она получила инфаркт обоих сердец, только дала себе слово, что доживет до их крестин; умерла, можно сказать, от счастья). У Марыльки, дочери локиса[9] Бахледы, моей первой единственной, окрашенные в модный в этой местности светло-фиолетовый цвет волосы были слегка прижжены перманентом; был при ней и смахивающий на медведя муж — обладатель усов и магазина бытовой техники; в минуты нежности она называла его «мишаня», в силу чего несущественным было бы мое любопытство, носит она белье или нет. Семейное заклятье повелело ей потерять голову от мужчины с самой густой шерстью на широком торсе, а моя вечно юношеская кожа, распятая на мачтах ребер, по гроб жизни исключила меня из поля ее симпатий.