Ливень с трескучим громом и раздирающими небо молниями лупил только по их дому, только над их домом ангелочки злорадно опрокидывали бочки, только над этим домом, самым старым в округе, дедами-прадедами возведенным, наследственным, вода изливала злость так бурно. Они сделали несколько шагов в сторону люмпен-блока (как называл его старый К.) и, пройдя сквозь стену дождя, встали, мокрые, под сухим и благодатным небом, и, глядя то на свой дом, то на остальной мир, не верили глазам своим, качали головами, рвали на себе волосы. Сестра старого К. пала на колени со словами о каре Божьей на устах и молитвой, суетливым шепотком проговариваемой, с предчувствием, что если это и не последний конец концов света, то по крайней мере его предвестие, и молилась, молилась, самообожающе исповедовалась, наращивая обороты, провертывая ленту с записью грехов, лишь бы успеть до первого грома. Брат старого К. все ходил туда-сюда, под дождь и из-под дождя, и с любопытством присматривался, бормоча что-то, как бывалый водопроводчик, который не может надивиться неизвестной аварии, словно искал место, в котором пропускает прокладка. Почуяв, что дело определенно ускользает от бренного разума, старый К. начал искать выгоды:
— Ну это точно конец света… Но это означало бы… что если над нами вода, то под другими домами огонь, что адский пламень через мгновение поглотит этих голодранцев, а нас поливает, чтобы угасить!
Мать смотрела на чужие окна, облепленные сбродом ротозеев, наблюдавших эту сцену: дамы пенсионного возраста на специально возложенных на подоконниках подушках, чумазые юнцы, оторвавшиеся от игры в мяч, кормящие жены работников подземелья и сами работники подземелья в подтяжках на голых торсах — все столпились, все смотрели вниз, как на арену, как на христиан, ожидающих смерти, вот только пока не было известно, что их пожрет. Смотрели с нескрываемым удовлетворением, то и дело тыча пальцем на их небо и на свое небо, бросая незатейливые издевки:
— А зонтики вам не одолжить?
Так и не дождавшись пламени, старый К. потребовал:
— Возвращаемся домой, потому что сейчас здесь будет жарко, можем ошпариться. Будем из окон смотреть, как эти дебилы жарятся. Хорошо смеется тот, кто смеется последний, дебилы тут один на другом!
Эту последнюю фразу он бросил с отчаянной смелостью в сторону балконов, потому что как раз уходил под дождь, а за ним — брат его, высматривающий, соображающий, как бы тут отодвинуть границы ливня, а за ним и сестра, на коленях передвигающаяся по размытому следу за ними, намаливающая благочестие на тридцать лет вперед, взывающая к милосердию.
И только мать продолжала стоять на сухой стороне и смотреть, как они исчезают под дождем, и все звала и ждала, когда же появится собака, убежавшая за палкой в кусты, а когда собака прибежала, когда мать взяла ее на руки (потому что та не была дожделюбивой), когда направила первые шаги в сторону дома, вдруг все затряслось.
Загрохотало. Рухнуло. В себя ушло. В землю провалилось.
Дом на ее глазах в два счета сложился в руины, упал в подмытую дыру, прогнивший фундамент этого дома дрогнул, и все вдруг превратилось в груду мусора, затопленную в грязи, воде и дерьме, хлюпающем многосложной руладой, сбивающем мать с ног и выбивающем собаку из ее рук, все окрестные дома до самых крыш окатывающем, всех балконных ротозеев обрызгивающем, всех птиц облепляющем мерзкой жижей. Катастрофа была ужасной, туча вылилась до последней капли и позволила солнцу взглянуть на разрушения.
Ошарашенная, мать сидела, опершись о плетень, и удаляла воду из ушей.
— Боже, облицовка новая была, да и окон я этих столько намыла…
И только тут, перед последней гласной, голос ее оборвался, потому что дошло до нее, что не для кого больше говорить, потому что даже собака, то и дело отряхиваясь, потрусила своей таксовской рысцой обнюхивать руины; из обломков дома, торчащих из большой воронки, в которую он провалился, не доносилось никаких призывов о помощи, только тишина громадной смердящей лужи, мертвая тишина, могильная, лишь собачьи лапы шлепали по грязи, неуверенно, неритмично. И тогда с балконов стали доноситься йезусмарии и другие выражения сочувствия, и уже подбегали к ней, поднимали, вытирали, поддерживали, но мать вырвалась, чтобы пойти проверить, поискать, выгрести хоть что-нибудь из этого месива, рассчитывая, что среди фрагментов камней найдется хоть фрагментик знакомого тела, что, может, из нескольких кусков удастся что-нибудь сложить, восстановить, склеить. Она разгребала землю, копала руками, даже когда подъехали все эти пожарные и «скорые», когда ей предлагали лопату, она предпочла, сдирая кожу с голых ладоней, руками отвоевывать новые пространства; собака внюхивалась в ямы, иногда лаяла, но, скорее, на других собак, привезенных разными службами, и тут все соседи из люмпен-блоков и из соседних домов сбежались для того, чтобы копать, даже с дальних улиц, даже с самой Кладбищенской, — в конце концов, у могильщиков был свой опыт. Но с каждой слезой близился приговор, потому что после первого «есть!» от руки Илоны, жены соседа с первого этажа, добрались и до оставшегося от нее, а по направлению ее навеки застывшего взгляда был найден полуголый труп ее мужа, не успевшего переодеться в сухую одежду, и далее, копаясь в останках оснастки, в обрывках обстановки, в обломках окончательно разбитого целого, они натыкались на все новые тела: тетки, навсегда погруженной (в молитву), дяди, держащегося за отвертку как за последнюю спасительную соломинку… а потом… мать оттащили, несмотря на ее истерию и попытки вырваться.
— Ну будет, ну хватит, не надо смотреть…
Потому что нашли старого К., плотно прикрытого одеялом из потолка и пола, которые перед лицом катастрофы вдруг решили сблизиться; и хоть не повезло ему, вставшему у них на пути, он все же успел высунуть голову из окна (за мгновение до того, как и оно потеряло форму), наверняка ради того, чтобы посмотреть, как «дебилы жарятся»; не мытьем, так катаньем, не полом, так потолком жизнь оставила от старого К. только голову, только выражение лица, которым он прощался с миром. Выражение изумления, что спасение — это так больно; фиксация тех долей секунды, за которые он понял, что ад — это не другие, что вот он: и Суд и Страх здесь и сейчас, причем для него лично; тех долей секунды, за которые он перестал думать об очередных разрушениях, сверять список потерь; за которые он понял, что больше ничего не удастся исправить, что это всё; за которые он успел засомневаться, да точно ли Бог существует, да точно ли существует для него. Слегка раскрытый от удивления, его рот был теперь набит глиной, от которой уже не избавиться _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ ……………
* * *
Долгое время я имел обычай рано ложиться спать.
Сестра старого К. всегда мне говорила, что только сон до полуночи по-настоящему восстанавливает организм, а мать убеждала, что только то, что приснилось до полуночи, имеет силу пророчества. Долгое время я ложился спать рано, потому что мне нужно было хоть какое-нибудь знамение, на которое я мог бы опереться; пришло такое время, когда, только прикрывая голову одеялом и воображая, что я не живу, я чувствовал себя в безопасности, только успокаиваясь мыслью, что я уже мертвый, я погружался в этот сон. Но и во сне я убегал. Убегал от того самого дома.
Я убегал, с кукишами в карманах, с обручальными кольцами на пальцах, убегал с детьми на руках, убегал в свадебных ботинках и в калошах, по снегам и по лужам, через лопухи и потоки, с душой в пятках, с сердцем в горле, с Богом в бутербродах, убегал с волосами, развевающимися по ветру, я убегал под защиту ветра, подставляя себя ветру в бегствах, в загсах и в судах, на земле и под землей, в гостиницах и на туристических стоянках, на кроватях и на матрацах, в общежитиях и в панельных домах, в приютах и в объятиях, в чужих красотах, в чужих нежностях, в привыканиях к чужому, я убегал беспомощно, бессознательно, безнадежно, убегал к духам бездомным, к грехам мимолетным, к дрейфам свободным, убегал без целей, без билетов, без прав, убегал во все стороны одновременно.