В измененном голосе Гордея Гордеича все узнали «писклявого» дядю Матвея.
— Наследственная избушка соседушки моего, огороженная светом, как вам известно, на окраине города. Вокруг нее чисто — один ветер, да горы, да чуть не у самых окон — Иртыш. Невдалеке — коровье кладбище, подальше — людской погост. Ну, как тут не стать философом. (Гордей Гордеич, учившийся в городском училище, любил подпустить и узористое, и увесистое словцо.)
А что он философ — это для меня так же верно, как и то, что у него чистеющее, без подмесу, охотничье сердце. Вот что Ника сказал мне однажды, когда я посоветовал ему заняться каким-нибудь более хлебным, чем охота, делом: «Соседушка! Пирожище ты мой с груздями! Брось, если не хочешь потерять дружбы. К охоте привержен я чуть ли не с материнской утробы. Дай, боженька, и помереть на охоте. Было мне десять лет, ружья своего я не имел, с разными охотниками за кобеля ходил — убитых уток ранней весной и поздней осенью из ледяной воды доставал, только бы дали разочек выстрелить.
Шомпольный самопал над кроватью у батяни висел; умирал он медленно от какой-то неизлечимой болезни. И вот подошли ему последние деньки, а я от постели не отхожу и глаза не на отца, а на его дробовичок пялю. Понял он мое нетерпение и благословил ружьем: «И отрыбалил и отохотился, видно, я, Никша, владай моей утехой», — сказал и заплакал.
В тот же день притащил я ему своего первого крякаша. «Убил! Тятенька, убил!» — закричал еще на пороге. И перед смертью радостью своей в последнюю улыбку вогнал батяню: назавтра умер он.
Жизнь-то, она, Гордеич, короче заячьего хвоста, а ты ее растрать брюху в услуженье…»
Но, чтоб не выставить вам Нику философом чистой воды, поведаю правду про соседа. Пробовал и Ника заняться «хлебным делом». Только жалко стало ему Дочу — горбатую чалую кобылу — сподвижницу в охотничьих его скитаниях.
«Выбьешь ее на кость, вытянет она жилы, сердешная, а там и белковать не на ком стронуться будет. За косачишками, за глухаришками смотаться… А осенний пролет начнется, журавли застонут в небе — тут тебе самая охота, а ты хватай на гумне, да потом еще зерно на мельницу вези. Нет уж, бог с ней, с землей, лучше я птиченкой, пушнинишкой и себе и людям пользу произнесу…»
Да и когда крестьянствовал, тоже не пахота, не бороньба заботила его: бывало, давно запрягать пора, а Ника на точке́ косачей стреляет, а то утянется сурков караулить и отыщется к обеду только.
А еще лучше — единственного жеребенка на пашне зверю стравил: все рассчитывал волчицу около Дочи подкараулить и с умыслом путал ее в глухом логу, сам же затаивался поблизости. Ночь прождал, другую — никого! На третью, перед светом, заснул, а волк и осиротил и кобылу и Нику.
Только одно «хлебное дело» живет рядом с охотничьей страстью Ники и служит ему подспорьем в жизни, это, други мои, любовь к скрипке. В компании трех таких же, как и он, доморощенных музыкантов на городских свадьбах, как вы все хорошо знаете, Ника выводит вальсы, наяривает камаринские и польки.
Но и тут охотничье его сердце верно себе: если уж засобирался Ника в горы за лисами, в тайгу за белкой — крышка, не музыкант он, и ни за какие блага мира его не купишь. Одним словом, «коли охотник — значит, сам он в себе не волен», как жестоко-справедливо сказал какой-то писатель, — выскочила сейчас из головы его фамилия, и хоть убейте меня, не могу вспомнить, но дело не в фамилии, а в том, что слова эти полностью приложимы к нашему Нике.
Одним словом его, как всякого заядлого охотника, не соблазнишь, что курица-то в вареве, а тетерев-то на дереве: Нике, пусть он и не в чугуне, а на дереве, но слаще всего — добыть его…
Жена Ники, кума моя Ефросинья Федотовна, безропотно несет судьбу охотничьей женки. Принес Ника связку селезней — хорошо. Пустой вернулся — что поделать? И на беззлобном лице улыбка теплая и заботливость материнская, когда, собирая мужа, повязывает вокруг тонкой и, как куриная лапа, морщеной его шеи старенький шарф. «Засвербило — тут уж ни крестом, ни пестом, пусть лучше идет со Христом», — умудренная опытом, говорит она.
Через неделю после свадьбы Ника на ползимы уехал в тайгу за белкой.
Попервости пробовала Фрося сломить охотничью страсть Ники, да поняла: проку не будет, «бог с ним, уж, видно, доля моя такая…»
Но видели бы вы Козляткиных, когда Нике счастливилось убить волка! Дорого дал бы каждый из нас, чтоб было у него на душе так хорошо, как у Ники и Ефросиньи Федотовны.
Доча, управляемая Фросей, идет рысью.
В дровнях, с шкурою через плечо, на опрокинутом корыте, Ника. Не Ника — король на троне: так высоко держит он голову.
Едут через базар — прямехонько в Союз охотников. Как мухи к меду, льнут к Нике барышники, сказать по старинке — апсатаришки, по научно-современному — нэпманы — вновь подпустил Гордей Гордеич «увесистое» словцо.
— Не льнут, — рассказчик усилил повествование, — рвут из рук: один перед другим набивают цену.
Ника же молчит и улыбается только. «Не продаю», — проронит он сквозь зубы не в меру назойливому покупателю, и снова голову и глаза в небо.
В Союзе Ника сдает шкуру без рядки: свои — не обманут…
И вот уже ходят Козляткины по базару от воза к возу с мешком.
Ефросинья Федотовна муку жует, мнет, на пальцах тянет, на свет смотрит, принюхивается: не прела ли, не горька ли?
Долго торгуются и наконец набивают мешок мукой. На остатки Ника запасает в Союзе «провьянтишку»: весна над головой, вот-вот птица нагрянет…
Деньжонки растаяли. Нагруженные мукой, охотничьими припасами, бутылью с керосином, подвязанной к головушкам дровней, едут они домой.
— Вот видишь, Фросинька, и клюнуло. Не все же нам с тобой жидкий чаишко без сахару швыркать. Наверни-ка завтра пирожки с осердьем. Славно оно это будет, как ты думаешь?.. — Оба расплылись в улыбке. И морщинистое — чимпанзевское — лицо Ники кажется Фросе прекрасным, как у Ивана-царевича.
Светлей прибавлена лампа, трогательней хватает игра Ники на скрипке. И весь этот вечер у них похож на канун светлого праздника. Люблю я заглянуть к ним в такие часы хоть на минутку: Ромео, вот провалиться мне, Ромео и Джульетта!.. Он играть, она петь. Наиграются, напоются и смотрят в глаза друг другу…
Но не всегда так-то ладится их житьишко. То чертова «наложница» (так он зовет старенькую свою двустволку) по выслеженной лисе, по наскочившему волку осечку даст, то промысел не задастся — белка «в другие места укатится», — глядит холодными очами избушка моих соседей.
Нет-нет да и поохает голодная Ефросинья Федотовна. И тогда Ника идет в Союз.
Еще па пороге радушно встретили его и друзья охотники, всегда околачивающиеся в Союзе, и член правления. Сразу легче у Ники становится на сердце. Треух заячий сбросил, обмел им обутки, крепко пожал всем руки, и, наравне с сытыми, начал точить лясы…
Гордей Гордеич замолк: набивал трубку табаком. Охотники молчали. Одновременно к трубке рассказчика протянули зажженные спички Тима Гускин и дядя Саша.
— А тут еще нагрянула на непокрытый двор Ники беда, — после первой затяжки продолжил рассказ Туголуков. — Сурок прошлой весной в цену вошел: повыбили его на ближних солнцепеках вчистую, и решил мой соседушка отправиться сурковать в глубь гор. Навьючил Дочу котелком, солью (сурочье мясо Ника у алтайцев есть выучился) и урезал по-сорочьи напрямки через хребет: все ему хотелось попутно байбаков пострелять.
С крутика и оступись Доча, да вниз головой — чуть хозяина не задавила. Попробовал Ника поднять кобылу — не поднимается. Да вместо сурочьих-то и притащил сосед мой шкуру Дочи. «Что сделаешь, что сделаешь, Фросинька! Не умрем — живы будем. Оно известно, обезлошадеть, как обезножеть… Но ничего не поделаешь, Фросинька. Опять же за шкуру хоть трешницу да дадут. А там утчешки, тетеревишки — перебьемся до осени, а осенью, сама знаешь, и у воробья пиво. Самое главное — носа только не вешать…»
Не видел я Нику хныкающим и недовольным. Но еще более прочно, чем дух, до удивления выносливо сухое, крепкое, как старый боб, жиловатое его тело. Долгое время я просто становился в тупик. Неуязвимость Ники к морозу, к слякостной чертоне́погоди с пронзительным дождем-косохлестом была для меня непостижимой, покуда он сам не открыл мне сего секрета.