А осенние ночлеги у ометов пахучего сена! Огненные чаши рябин в перелесках. Пустынные желтые поля с пронзительным чиржиканьем потревоженных, скликающихся куропачьих табунов. С незабываемыми запахами чебреца, спелой полынки и кизячьего дыма из далекого аула.
И опять костер, и опять звезды над головой. И сладкая дремота под грустное курлыканье отлетающих журавлей.
Или утрами прохладный осенний воздух, как крепкое вино, и на степных ковылях, на прибрежных песках — серебряной пылью — иней.
И сколько же перечувствовано, переговорено! Охотникам хорошо известно, что нигде так не раскрывается душа человека, как у костра.
В одном из писем ко мне, к сожалению, пропавшем вместе с моим архивом в 1937 году, Валерьян высказал свое понимание охотничьей дружбы. Я передам запомнившиеся его строки, может быть, и не совсем дословно, но верно по смыслу: «Застольный друг до порога: выпил, закусил, поболтал — и прощай. Друг-охотник делит не рюмку вина и хмельную застольную болтовню, а трудности, и не редко большие, охотничьих поездок, удачи и огорчения, а порою и смертельную опасность. На медвежью охоту, как в бой, можно пойти только с подлинным другом.
Я всегда удивляюсь, сколько прекрасного написано о любви и как мало и вяло о мужской дружбе. Только Пушкин в стихотворении «Друзья мои, прекрасен наш союз» да Гоголь в «Тарасе» сказали настоящие огненные слова о «святом товариществе». Но и они далеко не исчерпали этой благородной темы. В меру сил хочется написать о дружбе. Жизни человеку, по сути, отмерено так мало, а сделать хочется так много. Пишу, не разгибаясь. Устал чертовски. Надеюсь, и нынче отдыхать будем вместе. И конечно, весной на Чанах, а летом на седом Яикушке…»
Валерьян признавал отдых от работы только на охоте… Задолго до сборов, еще только думая о них, он уже чувствовал себя, как юноша перед первым свиданием: «Не старею, потому что не убывает, а с годами как будто нарастает волнение перед охотой», — как-то, смеясь, сказал он мне. Но надо было видеть его лицо, когда мы выезжали на охоту!
«Хорошо оторваться от угрюмого городского мира! Я ощущаю подъем и радость от предчувствия таежных приключений», — пишет он в очерке об охоте в Саянах.
С понятной мне гордостью Валерьян говорил: радуюсь, что не знаю, как открываются двери в прославленных писательских домах отдыха и санаториях.
В одном из своих очерков (а во всех них, как в зеркале, отражалась вся горячая, правдивая его душа) он писал: «…Мы положительно похищали людей у их жен, из их квартир. Мы бежали как малолетние заговорщики. Пока не сели в лодки, мне все казалось, что вот кто-то задержит нас. Наша поездка походила на путешествие юношей, начитавшихся Фенимора Купера и тайно удиравших от родителей и педагогов. Лет через пятьдесят человек, вероятно, будет уже не в силах покидать каменные мешки и уходить без цели в природу. Разве что на курорты, жалкие приукрашенные человеческие загоны, томительно скучные для здорового человека».
Темпераментный, не дилетантски поверхностный, а профессионально образованный, разносторонний спортсмен широкого профиля: первоклассный стрелок, охотник-турист, рыболов, шахматист, теннисист — Валерьян Правдухин был здоров и телом и духом.
Надо иметь стальное сердце, прекрасные легкие и неутомимые ноги, чтоб поспевать за выросшими в горах, в тайге охотниками-проводниками. Валерьян охотился на Алтае, в Саянах, на Кавказе, на Урале и, соревнуясь в выносливости с ними, не только не срамил себя, но нередко вызывал даже восхищение не щедрых на похвалы спутников-зверобоев.
Приземистый, широкогрудый крепыш, с большой головой, с выпуклым лбом и крупным мясистым «поповским» носом, как шутя говорил он, на первый взгляд Валерьян казался неповоротливо-медвежковатым: при среднем росте он весил свыше девяноста двух килограммов. Но на охоте, на теннисном корте я не видел более подвижного человека.
В маленьких, чуть близоруких глазах его (Правдухин постоянно и даже на охоте носил очки) сверкало столько юношеского азарта и прирожденной беззлобной насмешливости, что смотреть на него всегда было приятно.
Как-то, поймав мой устремленный на него взгляд, он похлопал себя по широкой груди и, чуть прищурившись, сказал:
— Коняге кнута не надо. Был у нас в детстве такой. В возу ли, под верхом ли — все рвется. Чем крепче держишь его, тем он азартней прет. Бывало, все губы удилами разорваны, храпка в крови, а он только головой потряхивает и таково весело стрижет ушами: чувствуешь, горит у него сердце, так ему бежать охота…
Добродушный, склонный к тонкой, умной иронии, он и над собой подсмеивался с такой же незлобивостью, как и над близкими ему людьми. Волевой, хорошо воспитанный, ровный, он резко менялся лишь при отчаянном невезенье на охоте.
— Сам себе противен становлюсь, а побороть себя не могу. В охотников, утверждающих, что они лишены отвратительного чувства зависти к удаче товарища, я смутно верю. Самолюбие стрелка проснулось во мне еще в ранней юности, с первым удачным выстрелом по белой куропатке… Давай присядем, — неожиданно предложил Валерьян.
Мы сели на копешку накошенного камыша. Дело было на одной из весенних гусиных охот на озере Чаны. Мы возвращались с утренней зори. Я нес трех гусей, Валерьян — одного, подраненного в крыло. Шел он очень хмурый, молчал. Я тоже чувствовал себя неловко. Зорю мы стояли на разных углах большого озера, и густая стена камышей, разделявшая нас, скрывала нашу стрельбу. Но выстрелы друг друга мы слышали отлично. «В чем дело?» — недоумевал я, но не расспрашивал, знал, что он все расскажет сам.
— Я не верю в стрелков без промаха, — снова заговорил Валерьян. — Иной раз разгорячишься и такого пуделя пустишь, что самому совестно станет. Оглянешься и перекрестишься: слава тебе господи, никто не видел, сгорел бы со стыда. В точности, как сегодня. Два раза подряд как без дроби выстрелил, а потом вот этого гусишка в крыло подранил. Упал он далеко и направился со льда в камыш. «Уйдет», — думаю. Открыл пальбу! Бегу, а он от меня бежит и здоровым крылом подмахивает. Разгорячился — очки у меня запотели, шапка свалилась, патроны из патронташа сыплются… Ты бы видел — умер бы от смеху. — И Валерьян засмеялся так по-детски, заливисто, что и я, представив себе картину преследования подраненного гусишки, захохотал вместе с Валерьяном.
В смехе бесследно исчезло дурное настроение от неудачной зори. Нас ждали товарищи и сытный завтрак в уютной избушке дяди Максима на знаменитой Емелькиной гриве. Мы хорошо отдохнули, а Валерьян продолжал сидеть, но уже не с хмурым, а с каким-то обмякшим и даже сияющим лицом. Потом он вынул портсигар, достал папиросу и, не закурив, мял ее в пальцах.
— Белые куропатки и моя охотничья юность — нераздельны, — вдруг вернулся он к начатому, но не законченному, очевидно, из-за волнения рассказу. И снова задумался и на минуту умолк, точно всматриваясь в далекое уже свое прошлое. Потом как-то глуховато покашлял и заговорил:
— Все так живо, точно это было только вчера. Хочешь, я расскажу тебе эпизод, который я считаю одним из удачно написанных в книге? — закрасневшись, как девушка, спросил он меня.
Я отлично помнил эту динамически остро, пластически зримо и необычайно правдиво написанную сцену из «Запахов детства», но с радостью согласился: мне хотелось проверить, такое же ли она произведет на меня впечатление в его пересказе, как в самостоятельной читке отработанного авторского текста.
Дрожащими пальцами Валерьян закурил папиросу и, жадно затянувшись, начал:
«— Пиль! — очень тихо, почти одним шевелением губ, но так напряженно, что я вздрогнул, прошептал он короткое, волнующее, как выстрел, первое слово.
Цезарь с натугой шагнул раза три и снова остановился, круто повернув лобастую голову влево. Сейчас вылетят куропатки. Они уже порхали в моих глазах. Я страстно ждал их вылета и еще больше боялся этого. Я медлил, стараясь найти в себе спокойствие. Но оно не приходило…»
Глаза Валерьяна были расширены. Он стоял весь устремленный вперед с напряженно выкинутым ружьем. Передо мной возник одиннадцатилетний широколобый Валька со Своим замечательным псом Цезарем, вымоливший у отца ружье и собаку и отправившийся с ними завоевывать право на самостоятельную охоту.