— Десять лет тому назад на этом же самом месте перпендикулярно лежало двадцать семь убитых дудаков, — сказал и замолк, сосредоточившись на тщательной подготовке постели на ночь.
Зная склонность бригадира и на охоте к еликовозможному комфорту на стану, я не стал отвлекать его от дела, которого он, как Володя готовку пищи, не доверял никому: «Раз замахнулся — непременно расскажет», — подумал я.
Мы обстоятельно подготовились к ночевке под звездами — на толстой мягкой кошме, на ноги надели валенки, на головы — шапки. Я укрылся своей непробиваемой ни клящими морозами, ни ливневым дождем барсучьей дохой (с густой, серебряной ее ости вода скатывалась, как с гуся).
Володя и братья Корзинины укрылись «полдесятинным — коммунарским», как окрестил его Митяйка, из бараньих овчин одеялом и наслаждались под ним заслуженным отдыхом. Рядом с долгушей, мирно пофыркивая на зелени джейлявы, паслись закованные в железные путы кони: теперь я надевал кандалы и на Костю.
Уставившись в небо, мы лежали молча. Ночь в степи, как подметил тот же Митяйка, «кралась на кошачьих лапках». Вслед за опустившимся солнцем сразу же потускнело серебро ковылей, погасли отблески зари на дальних хребтах. А вот уже пропали и самые ближние из них. Широкий мир сузился до размеров нашего стана. Лишь груда багрового аргалового жара в костре хищным зрачком сверлила ночь. Низко, на самые плечи степи, опустились крупные звезды. А вскоре, как и вчера, только чуть попоздней, из-за дальнего гребня увала выплыл ущербленный огрызок луны. А с ним — прихлынула, обняла наш стан огромная таинственная тишина, какая бывает только в степи, Кажется, что ты один во всем мире — такая тишина!
И действительно, бригадир начал свой рассказ. Он был как-то особенно благодушно настроен сегодня, то ли от «незабываемого» Володиного супа с большими печенками, то ли от нахлынувших воспоминаний о давней ночевке на этом же месте в дни его юности.
— Да, здесь лежало не четыре, как нынче, а двадцать семь дудаков — перпендикулярно, ряд к ряду, как в «гивометрии»! — повторил Иван.
— Тогда я еще таким, как Митяйка, пареньком был. Наш главный заправила, покойничек Василий Кузьмич, и облюбовал это место под стан. И мы три осени становались здесь. А вот сейчас и кострище заросло — не знатко. В точности, как в песне: «позарастали стежки-дорожки…» Все забывается. Далее такого азартного, такого широкодушного охотничища, такого силача, добряка, весельчака, как Василий Кузьмич, — и того многие уже забыли… — Иван опять надолго замолк. Мы тоже молчали. Несмотря на страшную усталость, спать не хотелось: в моих глазах все еще стояли пасущиеся на джейлявах дрофы. «Действительно, на какое место привел Иван!..» Меня всегда поражала память нашего бригадира: он отлично помнил не только где и когда становали, но где и при каких обстоятельствах были убиты особо крупные дудаки.
Иван знал, куда привести нас: место, когда-то выбранное знаменитейшим на всю округу охотником — левшой Василием Кузьмичом, было исключительно удобное и находилось оно в центре обширной Джанторинской долины с излюбленными местами жировок кочующих на юг дроф. Степь с кормными зеленями, с перемежающимися увалами и щебнистыми холмами, на темени которых, в тени валунов, сторожкие гиганты-кочевники, искусно маскируясь, любили отдыхать в знойную пору дня. Место это Митяйка окрестил — «степногорье — дрофам раздолье».
— Здесь, как в депо, — продолжил свою речь бригадир, — мы до отрыжки натешивались по дудачкам. И сколько же перебили их!..
Однажды за двое суток, трое их — батяня наш и они, два брата Василий и Николай Кузьмичи (я тогда в загонщиках натаскивался) — двадцать семь штук убили. И все один одного баранистей!
Кончили охоту, честь по форме сложили дудаков, а самим и сесть некуда. Да если бы и сел, без того — коням в упор…
На охоту же мы выехали почти в то же время, как Митька нынче сепетил, — до инеев.
А уж атмосфера стояла — не то што в глотке — в носу сухо!
Идут они все, кроме меня, тихим бытом на своих, на двоих и за грядушки держатся.
Едем день, едем другой — ведь даль-то какая! Только вижу, мой Кузьмич (он шел с подветерку) как-то подозрительно посматривает на меня. Раз взглянул, два взглянул да и говорит: «Ну что ты, Иванка, обзираешься так!» А я молчу. И самого меня до нестерпимости давно уже мерзотиной пришибало.
Тогда я взял да и сказал: «Василий Кузьмич, приподнимите брезент, пожалуйста!»
Приоткрыл он, а по дрофам черва кишмя-кишит…
Кузьмич сменился с лица. «Стой!» — закричал. И давай он их одного за другим на обочину дорогу вышвыривать. Вот тогда-то и схватил Василий Кузьмич с головы картузишко, как я уже рассказывал вам, хлопнул его об землю и страшной клятвою заклялся не ездить до инейных утренников и не набивать дудаков свыше меры…
«Не мясники же мы в самом деле! Должна же у нас совесть быть. И хоть без охоты я жизни себе не чаю и по своему характеру — через годик-другой спился бы. Но ведь и после нас такие же охотники народятся — надо и об них подумать!»
Вот он каков был Василий-то Кузьмич! Иван замолк и на этот раз окончательно: вскоре из-под «полудесятинного коммунарского» одеяла до меня донесся согласный носовой свист братьев и могучий храп «поэта Пузынькина».
* * *
Я лежал с открытыми глазами, слушал ночь и думал о знаменитом стрелке без промаха левше-плотнике Василии Кузьмиче Сухобрусе, которого отлично помнил, хотя и встречался с ним только в раннем детстве, а взрослым — лишь раза два на коротких воскресных охотах по уткам в пойме Ульбы.
И тогда высокий, широкоплечий, с талией горца, весь какой-то легкий на своих длинных сухих ногах, с красивой кудрявой русоволосой головой, с большими серыми орлиной зоркости глазами, силач, оборовший в заезжем в наш городок цирке борца-тяжеловеса, лихой гуляка и весельчак поражал меня своей душевной широкостью и добротой. Но то, что я узнал о нем во время нашего отъезжего поля от бригадира, по-новому раскрыло мне Василия Кузьмича. Уже одно его неистовство из-за напрасно загубленной Иванкой выпи, его слова: «Не губи, кого не положено. Я весенний-то голос этого, как в бочку, бучила больше других птиц уважаю: гудит он все равно, что большой колокол в христовскую заутреню» — мне осветили новые грани его отзывчиво-чуткой к красоте природы поэтической души.
«Вот он истинный охотник! Вот оно, постоянное-то общение с природой, которое питает мудрость, вызывает в человеке жажду добра, рождает в его душе великое острое ощущение самоконтроля, без которого охотник — не человек, а волк…»
Заснул я не сразу. И мысли, роившиеся в моей голове, и ночь под звездами с чьими-то невнятными, таинственными голосами в этой безлюдной степи, рядом со спящими где-то здесь близко древними сторожкими птицами-великанами, которых так безжалостно, часто неразумно истребляет человек, еще долго не давали мне спать: «Простой плотник, неграмотный мужик, сбросивший с головы картузишко и заклявшийся не губить дроф больше меры. Слова: «Не мясники же мы! И после нас народятся охотники — надо и об них подумать» — на всю жизнь запомнились Ивану. Ни одно доброе усилие не пропадает даром… Дрофы еще сохраняются в самой отдаленной глубине степи… Рано или поздно придется. Рано или поздно…»
Уже засыпая, как в бреду, я шептал какие-то слова. Но в усталой моей голове уже шумело, кружилось. И сам я словно бы тоже плавал, кружился в безвоздушном пространстве.
И вместе со мной плавала, кружилась и гудела вселенная.
* * *
Больше всего мне нравилось в этом отъезжем поле неторопливое, без суеты, без нервоза, спокойно-благодушное настроение всех членов нашей охотничьей коммуны. Даже Митяйка, имевший все основания быть недовольным скромной ролью загонщика, успокоился после обещания бригадира сменить его: «Будешь стараться нагонять дудаков на самые наши головы — положу в цепь!»
И как же старался, как мастерил этот способный, достойный корзининский отпрыск во второй, не менее, а даже более удачный день охоты в Джанторинском степногорье!