Митяйка сидел, уставя глаза в землю. Положенный в его чашку чирок лежал нетронутым. Кони доели овес, Митяйка вскочил и начал охомутывать их.
* * *
«Молодость — это, когда все впервые» — не помню уже, кто и при каких обстоятельствах сказал эти слова. Я повторил их сейчас потому, что они полностью соответствовали и тому моему жизненному периоду, и первичной остроте моих тогдашних впечатлений.
Кони были запряжены, фанерный ящик с уложенной в него Володиной кухней поставлен и прочно пристегнут ремнями к дробинам в задке долгуши. Митяйка уже вскочил на подводу, а никто из нас не последовал его примеру: мы молча стояли рядом с нашим бригадиром не менее минуты. Митяйка не выдержал, озорно качнулся на рессорах долгуши и, ломая напряженность, сказал:
— Не линейка, а спальный вагон! Да садитесь же, мужики, скорей!
Но бригадир, неукоснительно соблюдая правила и своего отца и его спутников, с которыми он еще мальчиком езживал на охоты за дрофами, выдерживал положенное время (так перед отъездом в дальний путь в глубоком молчании присаживались на минуту-другую наши предки).
Наконец Иван снял шапку и, правда, не перекрестясь, но с молитвенно-строгим лицом, как и на просянищах, проговорил те же — кабалистические, якобы помогающие в этой охоте, три слова, которые всегда произносил в степи и подобных случаях знаменитейший на всю округу стрелок Василий Кузьмич Сухобрус: «Безотменно! Бесспоронно! Безубойно!»
Я подобрал вожжи, и мы покатили к заветным «джейлявам» на речке Джанторе, где, как заверил нас наш бригадир, мы «безотменно» встретим первые табуны дроф.
— До этого и не пяльте глаза по сторонам, и не накидывайте бинокли: во-первых, туман, во-вторых — дудаков в этих местах нет. Сколько раз по этим местам мы ни проезжали, сколько ни зепали — только дорогое время зря проводили, видно, не климат ему здесь, а может быть, корм неподходящий, нет любимой его испрогорько-горькой, как перец, колючей, зеленой травки. Одним словом, пустодол! Зато уж на Джанторе!..
Слова в устах многоопытного нашего бригадира всегда были столь весомы, что мы отложили всякую мысль о возможной встрече на этом, как образно выразился Иван, «пустодоле», и сидели, каждый уйдя в самого себя. Только Митяйка не удержался и сказал: «Лётом бы перелетел на Джантору!»
Степную речку Уланку, что протекала в пяти-шести верстах от Джакижана, переехали у двух косматых; толстоголовых ив, в тумане показавшихся нам фантастическими существами. За Уланкой тотчас же свернули с набитого тракта влево по кочевой, но тоже довольно торной дороге к аулу Марсека. Я, по свойственной охотникам привычке, старательно запоминал кратчайшую дорогу к дрофиным «палестинам».
Невидимые из-за тумана шпили Монастырей остались вправо. Верст двенадцать прорысили мы до солнца, но вот он и аул Марсека с его пустыми еще зимовками. Неподалеку у самой дороги — протянувшаяся подковой куртина с зарослями шиповника, дерезы, дикого миндаля с несметным количеством тетеревов в ней, о которых нам говорил старик Корзинин. Но, спеша, мы решили не останавливаться. Все же Митяйка соскочил с линейки и, покуда мы огибали куртину, выпугнул и убил трех перелинявших сине-черных, словно обтянутых бархатом, петухов. Сияющий, он подбежал к нам и, остановившись и состроив строгое лицо, как это сделал утром Иван, выкрикнул: «Безотменно! Бесспоронно! Безубойно!» С каждым вещим словом он бросал нам черныша. Мы все, в том числе и наш бригадир, дружно рассмеялись выходке озорного паренька.
Поднявшееся солнце прогнало туман. Над нами голубым шатром раскинулось безоблачное небо, проткнутое шпилями Монастырей: через каких-нибудь два-три часа снова жаркий солнечный день жадно обнимет степь. Но эти краткие часы перехода от ночного холода, когда и в ватнике знобко, а лица, шеи и даже руки морковно-красны от утренника, к безжалостному владычеству белевшего от собственного неистовства полуденного солнца — самые благодатные для преодоления бескрайних пространств.
В эти часы так пахуч воздух, пропитанный и горьковатым душком полынки, и тягучим чуть сладковатым настоем из чебреца и шалфея, так чист и стеклянно-прозрачен, что самые дальние хребты сланцевых гор с лепящимися у их подножий аулами видны с такой отграненной четкостью, словно вы смотрите на них в стекла многократного бинокля.
Вот толстый казах, в меховом бешмете, в малахае и огромных с кошемными айтпаками кожаных саптомах, верхом на тщедушном стригуне-третьяке, подхватив веревкой копну сена-«осенчука», медленно волочит ее к жалким, желтым, как сурочьи норы, слепленным из глины, навоза и камня зимовкам.
Стригун выбивается из сил, то и дело останавливается, а он, тяжелый, грузный, сидя на жеребенке, неистово колотит его ногами по поджарому животу.
О вольный, детски-беспечный сын степи! Целый день протаскивает он пять копнушек негодного, скошенного глубокой осенью сена с луговины до зимовки — когда сложенные на арбу их за один раз так легко доставить на зимовку. А зимовки — холод, чад, вонь.
«Но ведь уже идет и обязательно придет и сюда техника, а с ней и новая жизнь — сотрет с лица земли эти древние, недостойные человека, почти первобытные становища кочевников. Да, все это уже отжило, все обречено на снос…»
Я невольно поймал себя, что с момента выезда из города здесь, в степи, я живу лишь одними ощущениями: мозг мой как бы начисто выключен из повседневного, привычного круга мыслей о жизни, о мире со всеми его противоречиями. Здесь я наедине с природой, с глазу на глаз с самим собой. И не потому ли, даже после самой краткой поездки на охоту или на рыбалку, я всегда чувствую себя обновленным, заряженным новым запасом сил, как после длительного южного курорта…
И словно в подтверждение мелькнувшей мысли взгляд мой поймал беркута, с хищным клекотом ходившего высоко в небе, на широких косых кругах. Казалось, даже и не двигая крыльями, он плавал над небольшим, среди бурой ковыльной степи, темным островком дерезы. И вдруг стремительно, с свистящим шумом упал в островок и через мгновение тяжело взмыл с заловленным, прижатым к животу зайцем. Все выше и дальше, дальше понес он жертву к кручам Монастырей. А я все следил и следил за ним. Вот он уже обратился в точку и наконец пропал из глаз, но в напряженных моих зрачках теперь уже и небо, и сахарные головы Монастырей, и степь начали такой же каруселью кружиться с каким-то шелестящим шумом, не то от летящей вокруг солнца земли, не то от потревоженных ветром ковылей, не то от повторяющегося, как эхо, свистящего шума крыльев беркута, низвергнувшегося на зайца…
А кони рысили и рысили. Долгуша мягко покачивала нас на своих рессорах. И я и мои спутники, разнеженные качкой, точно заколдованные бескрайней ширью степи, бездонной глубиной голубого неба, не то дремали, не то, как и я, почти бездумно наблюдали, как перед глазами проплывают плешины солончаков, волны колышущегося ковыля, островки таволжанника и дерезы, вихрастые, жесткие, точно проволока, кусты чиевника. И как неожиданно среди этих однообразно бурых высохших трав вынырнет все еще ярко-зеленый, какой-то особо упорный куст, или даже одна-единственная былинка сверхстойкой травы, сохранившей и сочность стебля и весеннюю яркость листьев, словно нестареющая красавица среди дряблых, полумертвых старух.
До святости я люблю свою степь за безграничную, как материнское сердце, ее широту и покой — так моряки любят море, таежники — тайгу. И мне радостно, что я люблю ее до святости: у каждого человека непременно должно быть за душою что-то святое.
* * *
Чем ближе подвигалось время к полудню, тем все больше и больше ожесточалось солнце. Кони наши все чаще и чаще начинали пофыркивать. Ноздри их побелели от выступившего и сразу же сохнувшего на храпках соленого пота. А ни озера, ни колодца и даже близких признаков обетованной речки Джанторы: степь и степь, лишь кое-где пересеченная невысокими увалами, усыпанными раскаленным щебнем.
И хотя благословенная речка Джантора, с обещанными на ее джейлявах дрофами, была, очевидно, все еще далеко, но Иван и Володя в минутные остановки уже не выпускали биноклей из рук.