И действительно, копна эта находилась на основной линии лета утки с гольцов на просянища.
Но Иван, сурово воспитывавший младшего брата, разгадав его планы, с нескрываемой издевкой заговорил:
— Смотрю я на тебя, Митька, и не дивлюсь, что ты такой солощий до охоты, — порода! Что кошка родит, то все мышей ловит. Но в кого ты с такой пройдошистой головой — ярославской вышколки уродился — не пойму. Ни отец, ни мать на хитрованском полозу никогда не езживали. А ты и в блузенку с у́мыслом обрядился и вперед убежал, чтоб сесть на центровое место… — Повернувшись-ко мне, Иван уже по-бригадирски — коротко, веско изложил план охоты:
— Ты, Николаич, останешься здесь. Местечко это из притоманных приманное. Я уйду правей к истоку озерины. Володьша тоже со мной — места там хватит. Ну, а ты, Митенька, дуй влево в самый, самый угол: после наших выстрелов она вся собьется к тебе. А здесь, я тебя знаю, ты еще засветло откроешь пальбу и всю нам обедню испортишь. Осенняя утка шибко грамотная — ее только стрель при солнце по первому облетному табуну — она так спланует, что ни тебе, ни нам пострелять не удастся…
Обескураженный до онемения, Митяйка неохотно вылез из своего гнезда и вдруг, схватившись обеими руками за живот, как-то болезненно перекосив лицо, опрометью бросился к озерине и поспешно скрылся в прибрежных ее камышах.
— Вот-то испрезаядлое чадушко — до медвежачьей болезни расстроился, — усмехнувшись, сказал Иван. — Однако пора и нам.
Иван снял шапку и проникновенно выговорил кабалистические, якобы помогающие в охоте, три слова:
— Безотменно! Бесспоронно! Безубойно! (нечто вроде охотничьих «ни пуха ни пуха») тебе, Николаич… Пошли, Володьша. — И, подсвистнув Альфу, амурничавшую с моим Кадо, они скорым шагом отправились на свои места.
Митяйка что-то долго задержался в камышах, а выбравшись довольно далеко от меня, у излучины озерины, как-то пригнувшись, таясь, точно подкрадываясь к кому-то, перебегая от копны к копне, скрылся из моих глаз.
Мне и жаль было его, но нечего греха таить, я с радостью залез в обмятую уже, действительно дышащую преловатым теплом копну. Слегка раздвинув гнездо, рядом с собой усадил радостно повизгивавшего Кадо.
— Ну вот, а теперь, Кадошенька, мы оглядимся и будем ждать дорогих гостей! — громко сказал я и потрепал собаку по шелковистому загривку.
* * *
Предвкушение первого поцелуя любимой женщины — слаще самого поцелуя. Поэзия ожидания не менее сладка охотнику, чем сам процесс охоты. И каждый из нас эти тревожно-сладостные минуты переживает, сокращает или, наоборот, удлиняет — по-своему.
Я провожу их в деятельной подготовке к стрельбе: тщательно осматриваюсь, строю разные предположения о том, в какое время, как и откуда появится птица. При какой видимости и до какого рубежа необходимо нажать, сколько упреждать при выцеливании, чтоб выстрелить наверняка. Перепроверяю гильзы — не разбухли ли от влажности, те ли номера дроби для первых табунов при более высоком их налете уложены в карманы моего ватника.
Но, кажется, все уже предусмотрено, проверено, а скорые осенние сумерки сегодня что-то не наступают, хотя солнце вот-вот окончательно скроется за далекими, густо рассыпанными по этой полосе, по жнивнику копнами, так похожими сейчас на морские волны, золотисто выблескивающие под его косыми, прощальными лучами.
Как же огромно поле под просянищами! Какая неизъяснимая тишина в природе в минуты, когда печальные осенние жнивья погружаются в объятия вечера.
Все тихо, все недвижно. Каждая копна, куст полыни и даже отдельная стернина жнивника, как бывает только осенью, отчетливо выделяются в хрустальной прозрачности воздуха в предзакатный миг — на рубеже дня и ночи.
И какая же благостная тишина западает в мою душу!
Так, переходя от одного к другому, встают то далекие, всегда милые воспоминания детства, то державно, все оттесняя, выплывает образ давно ушедшей из жизни, но оставивший неизгладимый след в моей душе, любимой женщины с ее доверчиво-радостной улыбкой, навсегда запечатленной вот в такой же тихий осенний вечер у до боли знакомого порога.
Такова власть природы над моей душой — самосильно вызывать в памяти дорогое невозвратно-прошедшее.
Но, грезя наяву, я не только не утрачиваю способности видеть, чутко воспринимать все, что окружает меня, но, кажется, даже обостренней слышу, вижу и бесшумно пролетевшую над моей головой серую с мягкими, круглыми крыльями сову, выслеживающую в жнивнике мышь, и зазмеившуюся над озериной первую ватную струю тумана от вечерней прохлады. «Скоро! Теперь скоро!» — вслух выговорил я.
И тотчас же меня охватил жгучий охотничий озноб, а сердце сжалось в такой комок, так подступило, казалось, к самому кадыку, что стало трудно дышать.
И разом все отодвинулось, бесследно пропало: я уже целиком был во власти моего древнего неисцелимого охотничьего недуга.
Действительно, время полета утки с гольцов на просянища подошло. На островах возник такой шум, словно градовая туча низринулась на землю: «Или утьву потревожил орел, или уже снялись на кормежку», — подумал я, невольно сжимаясь, врастая в копну.
И хотя в этом еще не было никакой надобности, я, судорожно сдвинув предохранитель своего ружья, напрягся, как перед стрельбой.
А тревога и впрямь оказалась напрасной: обеспокоенная кем-то кряква, черной тучей покружившись над гольцами, снова опустилась: «Конечно, орел: на кормежку утки летают небольшими табунами и, как правило, молча. Разве какая молодая крякушка-сеголетка, или селезенек коротко прокрякают и тотчас же смолкнут…» А вечер теперь уже надвигался стремительно — видимость сокращалась с каждой минутой. Уток же все не было.
«Когда же, да когда же они начнут?!» — волновался я.
И наконец дождался: в неясном, обманчивом свете угасшей зари заметил первый табунок летящих на просянища уток. Но летевшие прямо на меня утки вдруг побочили и прошли много левее моей засидки.
Раньше меня заметил крякв Кадо. Это я понял потому, как он вздрогнул и, выставив голову из-за моек спины, слегка приподнялся с лежки. Еле заметным движением дотронувшись до его загривка, я успокоил страстного своего помощника. Табунок скрылся из моих глаз где-то в глубине полей. «На Митяйку, конечно, на Митяйку напорются», — решил я. И действительно, вскоре один за другим полыхнули два выстрела. «Не выдержал — ударил засветло по облетным. И конечно, вышиб пару, а может, и больше», — и осуждая и завидуя удачливому пареньку, подумал я.
Вслед за дуплетом Митяйки загремели выстрелы справа.
Табунки уток, насколько хватал глаз, теперь уже кружились над полями. Некоторые без облета, почти отвесно, вытянув лапы, опускались на просянища и не взлетали даже после выстрелов моих товарищей: так прикормились они здесь.
Лет нарастал с каждой минутой, но вся птица проходила много левее моей копны.
Охотники теперь уже стреляли только дуплетами. Огненные брызги взметывались и взметывались над полями.
«Все палят, а я… Господи, да когда же! Когда! Вот тебе и центральное место». Обида и зависть, подлая черная зависть грызли меня.
Неуютно и душно почувствовал я себя в своем скрадке. В горле першило от затхлой плесени преющего проса. Я расстегнул ворот ватника, но не ощутил облегчения. Померкла задумчивая прелесть тихого осеннего вечера. Близкая к копне озерина, так скрашивавшая унылое однообразие просянищ, теперь казалась мне безобразным мутным бельмом. Даже выстрелы товарищей, всегда радовавшие меня удачей нашей охоты, весельем на стану, счастливым возвращением домой, теперь, точно кнутом, обжигали мою поясницу: «Словно заговоренный. Ждал, ждал, готовился, а на поверку — пустой номер…» — невольно возникали жалкие слова.
Не отрываясь ни на секунду, я все смотрел на свою далеко уходящую к Иртышу озерину, вдоль которой шла основная масса утки на просянища. Но летящие вдоль озерины прямо на меня табунчики, не долетая, вдруг круто взмывали вверх и, побочив, уходили в сторону Митяйки. «А что, если перебежать левее?» — подумал я. Но неожиданно, не спереди, откуда я ждал уток, а сзади с шумом, с треском крыльев большой табун кряквы упал чуть ли не на голову мне, облепив мою копну со всех сторон.