Глаз у него кошачий — с поперечным зрачком — объясняли усть-каменогорские охотники навык Ивана «навскидку», по слуху и какому-то безошибочно-звериному чутью в темноте поражать стремительно летящую птицу.
Шестнадцатилетний, как и отец говорун, певун, веселый, озорной Митяйка на переломном возрасте. Но, несмотря на молодость, у него широкие плечи, юношески тонкий, гибкий стан. Во всей его фигуре, в каждом его движении ощущается родовое проворство, ловкость, ястребиная зоркость глаз. Митяйка горяч, как молодой, только что взятый егерем на выучку пойнтер.
На охоте он частенько «срывался». Как горячему пойнтеру, ему требовался «строгий парфорс». Этим «парфорсом» для него и был его подчеркнуто сдержанный, рассудительный старший брат.
За озорство, за горячность мы нередко дружески подтрунивали над ним. Митяйка не всегда огрызался, но по его лицу было заметно, что он досадовал.
Охотничье самолюбие развилось у него не по годам рано: «обстрелять» кого-либо из нас для Митяйки было заветной мечтой на каждой охоте. Выбрать, занять раньше других лучшее местечко во время пролета птицы Митяйка в грех не ставил. Правда, за это ему крепко попадало от брата, но он стоически переносил и брань и угрозы.
Зато как же сияло лицо самолюбивого паренька, как победительно сверкали озорные его глаза, когда, возвращаясь с зари на стан, он приносил хотя бы на одну утку больше кого-либо из нас!..
— Одноутробник, брат он мой, да разум-то у него свой: плутовства в нем, что репьев в овце, — не оберешь… — осуждающе говорил о младшем брате Иван.
Митяйка — любимец старика Поликарпа: «В меня он: на погово́рье — лют, в каждое слово щетинку всучит. А уж удал, поспешлив — ходит так, что от него ветром дует. «Митяйка-пуля» смальства звали мы его с матерью. Я такой же и шустрый, и собачей, и охотник смолоду был, до женитьбы с ружьем в обнимку спал…» О любимчике — «младшеньком сынке» — старик готов был говорить без конца.
У слесаря Володи все крупное: широкое лицо, грудь, спина, кисти рук. Он слегка сутуловат и, как большинство сутулых, страшно силен.
Говорит Володя только после сытного обеда, а потому роль кашевара не уступал никому. Занимается он поварским делом весьма серьезно. И вообще Володя не терпел «коекакничества» ни в каком деле.
«Любовь к кашеварскому делу, — говорит он, — перешла мне по наследству: батянюшка поваром всю военную службу у ротного котла продежурил. Вот и я к котелку, к сковородке накрепко пришурупился. Грешник, люблю пожрать. И все бы хорошо, но чемодан, — которым он презрительно величал свое брюхо, — врагом моим становится. Ловкость пропадает. Где бы пониже пригнулся — мешает. Ноги и те словно бы короче становятся».
Володя открыт, услужлив, девственно застенчив с женским полом. На охоте он безропотно переносит любую неудачу.
Таковы мои всегдашние спутники в отъезжих полях. Среди них, кроме Митяйки, я — самый малоопытный и менее удачливый, но жадный до всякой учебы, особо охотничьей. Мне оставалось только выполнять указания Ивана и Володи. Охотились мы всегда коммуной — дичь делили на четыре равные части. Догадываюсь, что принять меня в отличную свою компанию их понудил ряд обстоятельств. Как и они — я от рождения был крепко «ушиблен» тем же «дианиным» недугом и предавался ему беззаветно. На охоте же, да еще в дальних поездках и на стану «невоодушевленный — мертвяк» (так величал Иван Корзинин палил-дилетантов, зачастую из моды имеющих и дорогие ружья, и породистых собак, но не способных сопереживать всей прелести жизни среди природы) «непереносен, как глухой среди музыкантов».
Второе — у меня знаменитый по резвости и выносливости на весь городок конь калмык Костя, специальная, удобная для охоты рессорная линейка — «долгуша». Впряженные в нее парой добрые наши кони не знали расстояний. И к тому же я редактор журнала — средоточие всей культурной охотничьей жизни городка: дружба со мной им, очевидно, была не безразлична.
Так вот эти-то мои друзья и собрались у меня на большой совет перед отъезжими полями в сезон 1924 года.
Предстояло решить, с чего начать наши отъезжие поля: когда и куда ехать па первый, большой пролет кряквы.
Наш бригадир — приодевшийся в новый костюм, тщательно причесанный — выглядел необычайно торжественно. Он нервно поглаживал гладко выбритый подбородок и вопросительно глядел на меня и Володю. Мы же молчали — думали. Митяйка по безудержной горячности не выдержал томительной перемолчки и, решительно сверкнув глазами, выпалил:
— Завтра! И непременно — на Корольки! Ее там теперь — лопатой греби…
Но Иван, словно и не слышал слов брата, продолжал все так же выжидательно смотреть на нас.
Меня задерживали гранки журнала и незаконченная передовица (заготовка на следующий номер, чтоб с легким сердцем пойти в месячный отпуск), Володю — ремонт прокурорского охотничьего ружья. И как нам ни хотелось бросить все и окунуться в сладостную горячку сборов — мы молча продолжали обдумывать день выезда.
Бригадир, отлично понимающий нас, не торопил с ответом.
— Да что же это за казнь египетская: один молчит, другой — ни слова! О чем тут думать? Завтра, и только на Корольки. Там она теперь шапку с головы будет сбивать, — чуть не плача, вновь взорвался Митяйка.
Иван круто повернулся к нему и, презрительно сощурив глаза, оборвал братца:
— Тебе вынь да положь — тогда и хорош — завтра. А ты забыл, что у Николаича неотложные научно-культурные, а у Володьки слесарные — дела могут быть. Да и у нас целый чан овчин не выквашен.
А потом завтра на эти излюбленные твоя Корольки вся братва и пе́шки, и на лодках в первую голову кинется. Нет, о Корольках рассудительной речи быть не может! Я предлагаю под Красный яр.
— Еще лучше! К дьяволу овчины! И непременно, непременно завтра! — заспешил Митяйка.
Но Иван, не слушая его, продолжил:
— Я думаю, что денька через четыре, в пятницу, и мы, и Николаич, да и Володьша — подуправимся, а за это время пешаки шуганут с корольковских стариц утку, так что вся она сдвинется на недоступные красноярские гольцы — на дневки. К пятнице и луна в колесо вызреет. Ночами же крякве фактично плыть да быть — на просянищах…
План бригадира устраивал и меня, и Володю.
— Гут, Иван Поликарпович! — сказал я.
— Да еще какой гутище! За это время я и с прокурорским ружьем покончу! — просиял медлительный на слова Владимир Максимович.
— А теперь до дому, до хаты… — надевая шапку, двинулся было к порогу Иван, но из другой комнаты с подносом и стаканами чая вышла моя жена и пригласила:
— Чаек пить пожалуйте, товарищи-охотники!..
— Спасибочка, Анастасия Ивановна, до чая ли тут, когда на охоту спешить надо. Кто как, а я быстрым зверем-барсуком побегу в мастерскую. За ночь-то я денек-другой выгадаю: ждать до пятницы — слюной изойдешь…
И вновь братца-торопыгу остановил бригадир:
— Тебя и хлебом не корми — только на охоту возьми. Ни в какую мастерскую ты не пойдешь — ключ у меня. А за чайком мы об деле преспокойно, преблагородно поговорим…
— Правильно, Ваньша, чайку попить, да об охоте поговорить — почти что на охоте побыть, — с готовностью присоединился к другу большой любитель чая слесарь Володя.
* * *
Про моего коня Костю и сеттера-лаверака Кадо усть-каменогорские охотники с завистью говорили: «Собаку да лошадь деньгами не укупишь — их посылает счастье».
Гнедой, рослый (полумесок калмыка с дончаком), ширококрупый Костя, купленный двухлетком-дикарем на первый учительский заработок у выкрещенного богатея-калмыка Кости, выезженный мною, шел на свист, как собака, не боялся выстрела, сноровисто мастеря, достигал преследуемого по пороше волка. Обычно раньше меня он обнаруживал звериную сакму и неуправляемый скакал по ней. Не раз Костя спасал меня от неминуемой смерти.
Сеттер-лаверак Кадо, с белоснежной, тронутой иссиня-черными крапинами, шелковистой и длинной псовиною, происходил от собак, украденных во время первой мировой войны прапорщиком Васькой Тропиным из питомника польских князей Вишневецких. Прапорщик с разбитыми бандами анненковцев бежал в Китай, бросив двух щенков на руки престарелой матери. От них устькаменогорцы и повели невиданную до этого в нашем захолустье породу лавераков.