И Джордж Оруэлл написал: «Дали являет собой симптом всемирной болезни».
Он имел в виду вседозволенность, в которую все с большим сладострастием погружался мир. Лелея ее и культивируя. Что мог ответить на это Симптом? Он почему-то постоянно говорил о Возрождении. Говорил, всячески развивая и подталкивая при этом Вседозволенность. Для чего? И он ответил: «Я думаю, идеальная любовь еще вернется. Именно вседозволенность и возродит поэзию чистоты и запрета». Просто Вседозволенность должна дойти до дна. От нее не избавиться, значит, ее нужно поторапливать и всячески помогать ей быстрее спуститься на дно. Потому что потом – только вверх! Он понимал, что вряд ли дождется конца, хотя все время говорил, что уже не разбрасывает, а собирает камни.
Он и не дождался, потому что Гала умерла. Исчезло то, что держало его на земле. Женщина, которая была ему матерью. Эта вторая смерть раздавила Дали. Гала умерла в Порт-Льигате, но она завещала похоронить себя в своем замке в Пуболе. Дали решил перевезти ее туда. Он не хотел, чтобы врачи трогали ее тело, поэтому слуги перенесли ее в машину, и Дали повез ее, мертвую, в Пубол. Ночью, чтобы не приставала полиция. Теперь уже без всякого письменного предупреждения он остался в ее замке. И уже не хотел из него выходить. Спал в кровати Галы, никого не хотел видеть, едва не сгорел при пожаре, был спасен, вылечен в Барселоне, вернулся обратно и отказался есть. Он не хотел жить.
Он стал похож на те чудовищные наросты, что населяли его картины. Он полулежал в этом замке, и вокруг не было никого, даже обычных его придворных подхалимов. Все эти профессиональные девственницы и педики, похожие на парикмахеров, которые питались крошками с его стола, куда-то подевались.
Он думал о том, сколько бросил он им беспроигрышных крошек: и прозрачный манекен – внутрь льют воду и пускают рыбок, и пластиковое кресло, застывающее по фигуре хозяина, и туфли на рессорах. Платья с разными прокладками – по идеалу красоты. Ну и пару добавочных грудей, чтобы цеплять их на спину. Дураки, дураки! Самое большее, на что оказывались способны эти паразиты, – перелагать хорошие идеи на свой убогий лад. Впрочем, и сколотившие на том состояния.
В конце концов все придуманное воплощается, но в каких-то исковерканных упрощенных вариантах: «В духе Дали!» Рынку нужен не Дали, нужна «щепотка Дали». Щепоточку туда, щепоточку сюда – и покупайте! И покупают.
«Господи, – записал он сразу после Ее смерти, – я всегда жил вне этой грязи, не зная ни наркотиков, ни блуда. Гала защищала меня от богемы и от сюрреалистов, от коммунистов и монархистов, от обывателей и психопатов. Ее больше нет…»
Больше он не хотел писать. Ни на холсте, ни на бумаге. Он ничего уже не хотел. Выбеленный временем, никому не нужный, отжатый жизнью старик. Похожий на огромную кость. Кость в горле мира. Он больше не прогибает мир, он даже не шевелится, он ждет и лишь шелестит потерявшими звук губами: «Кровь слаще меда!»
Жил на свете клоун бедный
И звучит эта адская музыка,
Завывает унылый смычок.
Страшный черт ухватил карапузика…
Александр Блок
Молчаливый и простой. С виду сумрачный и бледный. Звали его Вацлав Нижинский. Он был сумасшедший. Тридцать лет сидел, вернее, лежал в сумасшедшем доме, там и помер. А до того считался танцевальным гением, но в 29 лет обнаружили, что слабая у него голова. Вот он с ней и лежал. А что происходило все эти годы лежания в его помраченных мозгах, не знает никто. Впрочем, когда крыша только поехала, он начал записывать все, что в них крутилось. Чуть просветление, хватает тетрадь и пишет: «Гу-гу, гу-гу-гу. Ты гу-гу, и я гу-гу» (из дневника).
Перед смертью его перевезли из Швейцарии в Лондон. Он этого не заметил, ему было все равно где лежать. Умер ранней весной 1950 года, когда город набухал готовой прорваться зеленью. То ли в конце марта, то ли в начале апреля, все называют разные даты. Просто всем было наплевать. Не наплевать было его жене Ромоле, она столько сил положила, чтобы выйти замуж за гения, вышла и – ц! Всего несколько лет пожили как люди, и до свидания, забрали мужика в психушку. Вот она и теребила мир сообщениями, что ее гений до сих пор молодец.
Вдруг сообщает, что в 1939 году Нижинский «в последний раз исполнил» свой знаменитый прыжок небывалой ширины перед группой журналистов, которых она привела к нему в больницу. Ну, ребята, может, он и спрыгнул с койки на пол, но насчет всяких там батманов что-то сомнительно. Ну-ка, попрыгайте в пятьдесят лет, перед тем двадцать лет пролежав на матрасе, я на вас посмотрю. М-да.
Между тем Лифарь рассказывает, что за десять лет до журналистов, в 1928 году, заходили они с Дягилевым в больничку к Нижинскому. «Дягилев решил повезти его в Оперу, он надеялся, что там с ним произойдет чудо… никто не приходил к нему, и он лежал один, забытый…
Я попросил его встать… И был поражен его маленьким ростом. Вставал он странно: сполз со своего низкого матраса на четвереньки, на четвереньках сделал круг по комнате и потом уже выпрямился. Когда он шел, он как-то клонился к полу и чувствовал себя уверенно только в лежачем положении. Он оказался на полголовы ниже меня, его ноги – ноги великого танцора – были невероятных размеров, шаровидные, но вместе с тем такие дряблые, что непонятно было, как он может держаться на них… слугу он явно побаивался и особенно испугался, когда тот начал его стричь».
Впрочем, дотащить его до Оперы Дягилеву удалось. Граф Гарри Кесслер вспоминает, как его потряс Нижинский, спускавшийся по лестнице. «Дягилев поддерживал его под руку… Тот, кто когда-то, казалось, мог беззаботно летать над крышами домов, теперь едва переступал со ступеньки на ступеньку обыкновенной лестницы. Взгляд, которым он мне ответил, был бессмысленным, но бесконечно трогательным, как у больного животного».
Первый раз заставить Нижинского выйти из сумрака Дягилев пытался еще раньше, в 1924 году. Нижинского привели на одну из репетиций. Тот же Лифарь запомнил, что «появление Нижинского вызвало у всех в труппе подавленное состояние. Было жутко от его взгляда: он все время смотрел поверх всех и бессмысленно полуулыбался страшной нездешней полуулыбкой человеческого существа, которое ничего не знает».
Он, конечно, не сразу стал «гу-гу-гу». Некоторые места в его дневнике хоть и не здравые, но вполне внятные. В самом начале ему, правда, тоже пришла в голову мысль о сумасшествии, но не собственном: «Если моя жена прочитает все это, она сойдет с ума». Сам он свихиваться не собирался: «Люди думают, что я сойду с ума, ибо думают, что я свихну голову. Свихнул себе голову Ницше, ибо он думал. Я не думаю, а потому не свихну голову. У меня голова крепкая, и в голове тоже крепко».
Вот он какой был крепыш! И все бы ничего, если бы в голове у него не сошлись три неразрешимых идеи: Бог, а еще секс и война. Грубо говоря, любовь и смерть. Тут действительно столько уже умных голов наломано. Но он быстро сделал глобальные выводы, которые его сразу утешили:
«Я подобен Христу, ибо исполняю веления Божии. Я Бог».
«Я боюсь толпы: она питает ко мне грязные намерения и не в состоянии меня понять; она хочет линчевать меня».
Себя он представлял многоликим – вегетарианец, толстовец, «нерассуждающий философ», враг английского языка и онанист («Я думаю, Гоголь был онанистом», – приходит он в этом месте к интересному умозаключению). И – по кругу, от Бога до глубоких размышлений о дефекации.
А все 1917 год. В России случилась революция. А Нижинский с женой и трехлетней дочкой Кирой поселился на вилле в Швейцарии, в городишке Сен-Мориц. Тут все и началось.
Вообще-то давно уже всем видно было, что он – сущий воск. Дягилев взял и слепил из него себе любовника. Ромола Пульска, оказавшись с ним на корабле, плывшем в Америку, в несколько дней взяла и слепила из него мужа. Он до того и не подозревал о ее существовании: крутилась в труппе какая-то девица на подтанцовках, мало ли их крутилось, что ж теперь, на всех жениться? Если бы Дягилев ее в те поры догнал, он бы ее уничтожил, но заманить своего Кара-баса переплывать океан балетным куколкам не удалось, очень боялся утонуть. Какие уж тут гастроли! Вот и потерял своего паиньку, которого и на улицу-то выпускал с телохранителем. А тут на миг оставил одного, и – цап-царап цыпленочка. Говорят, Дягилев орал, ломал кресла и даже столы. А уж теперь что, ломай – не ломай!