— Прочь!.. Наверху дети…
Когда шум улегся, мама тихонько приоткрыла дверь, но чуткий дед тут же гаркнул на нее, как гаркал на солдат:
— Сейчас же марш в постель и чтоб ни гу-гу! Я сказал, что в доме ни одной женщины нету…
Мама снова легла, прижала нас к себе и велела молчать. Мы затаились и навострили уши. В доме все еще гудело, как в улье. В горнице, которая находилась как раз под нами, что-то с шумом переставляли с места на место, пилили и приколачивали и закрывали окна. Все это сопровождалось крепкой бранью. Потом все стихло, только ненадолго, потому что вскоре через балки деревянного потолка до нас начало доноситься то протяжное, то отрывистое, то скучающее, то веселое: «Ал-ло!.. Ал-ло!..»
— Тихо! Это телефон, — шепнула нам мама.
— Он сердитый? — тоже шепотом спросила самая младшая из нас, трехлетняя сестренка.
— Кто сердитый?
— Этот Телефон… — сказала сестренка, прижимаясь к маме.
— Нет, не сердитый, — рассмеялась мама. — Он же неживой.
— А говорит, — стояла на своем сестренка.
— Конечно, говорит, — вмешался я. — Это такая машина, она еще в «Пекном доме» есть.
— Свейная масына? — забывшись, громко спросил младший братишка.
— Тише! — чуть слышно шепнула мама и прекратила разговор.
Рассвело. Дед принес нам кастрюлю с горячим ячменным кофе, который сам сварил. Он сообщил, что горницу заняли офицеры, разместившие там свою «чертовщину», и в кухне тоже все вверх дном, потому что там пекут и жарят, как на большой праздник.
— Повар, похоже, человек неплохой, — успокоенно добавил он. — Знает по-словенски и говорит, что они тут недолго простоят. Всего дня два-три.
Мама осталась в спальне. Мы, ребята постарше, вскоре настолько осмелели, что открыли дверь, уселись на верхней ступеньке и стали, посасывая палец, глядеть, что делается в сенях. Солдаты за ночь выкинули во двор корзины, лукошки, плетенки для листьев, хозяйственный инвентарь и всякий хлам, за долгие годы накопившийся по углам. В сенях они поставили стол невиданных размеров: он был длиннее и шире любой кровати. У стола орудовал повар-гигант, голый по пояс и до того толстый, что живот его нависал над брючным ремнем. От огромной груды белого теста он отрывал куски, раскатывал их бутылкой, вырезал консервной банкой кружки, клал на них яблочную начинку, защипывал, укладывал в сотейник и относил на кухню. Работал с невероятной быстротой, бегал почти вприпрыжку и при этом не умолкая пел, то тише, то громче:
El general Cadorna
el ga scrito a la Regina:
Se te la vol veder Trieste,
te la mando un cartolina…
[25] Увидев нас на верху лестницы, он широко улыбнулся и стал манить к себе. Поскольку мы отвечали упорным молчанием и, когда к нам протягивались его масленые руки, задирали ноги, так, чтобы повар не мог до нас дотянуться, он зашел в кухню и принес три румяных пончика. Мы впились глазами в эти три золотистых, благоухающих и горячих чуда, которые повар перекатывал в своих широких ладонях и при этом просительно поглядывал на деда, все еще сидевшего на нижней ступеньке лестницы. Дед, видимо, хотел снискать уважение офицеров и потому курил свою праздничную трубку. Она была из белого фарфора, полуметровой длины и украшена толстым шелковым шнуром; короче говоря, это была важная и сановитая трубка. Повар быстро понял, в каком затруднительном положении мы находимся. Он нагнулся к деду и показал ему пончики. Дед вынул трубку изо рта, исподлобья покосился на нас и проворчал:
— Чего надулись! Берите, чай не отравитесь!..
Мы взяли по пончику и в момент их проглотили. После этого каждый получил еще по два. Вскоре мы освоились с поваром, он собственноручно снял нас с лестницы, отнес в кухню и посадил на скамейку у очага. Вот где мы захлопали глазами! Все тут выглядело совсем не так, как мы привыкли, и самым удивительным было то, что повар выставил единственное кухонное окно. Оно было без петель, держалось на гвоздях и потому, сколько я себя помнил, никогда не открывалось. Весь широкий очаг покрывал толстый слой раскаленных углей. На нем стоял сотейник, в котором жарились пончики с яблоками, а на нашей чугунной сковороде шипело жаркое. Повар тотчас отрезал три изрядных куска мяса и стал совать нам.
— Ешьте! Ешьте, ребятки… — Потом он оглянулся на деда и глубоко вздохнул: — Если бы я мог и своих вот так накормить!..
— А где они? — осведомился дед.
— В Триесте.
— Там тоже голод?
— Еще какой! Тут по крайней мере трава растет. А там хоть камень грызи…
При этих словах челюсти у меня свело. Я с трудом проглотил кусок и спросил:
— А сколько у вас детей?
Повар вытянул три толстых пальца и трижды тряхнул ими у меня перед носом.
— И они маленькие? — спросил я.
Повар раскрыл ладонь, провел ею у колена, а потом трижды прочертил линию у себя на бедре так, что верхняя проходила на уровне его висячего живота. Каждую он сопровождал цифрой лет ребенка:
— Три. Четыре. Пять.
Я тотчас представил себе маленьких, тощих и бледных ребят с тяжелыми камнями в руках, и мне стало до глубины души жаль толстого повара. Я вопросительно посмотрел на деда, а он вынул трубку изо рта и серьезно сказал:
— Вот слушай, малец, и соображай, как тебе дома-то хорошо!..
Из горницы, пританцовывая, вылетел кругленький смуглый вестовой с редкими черными висячими усиками. Он был похож на одного из тех китайцев, которых рисовали в «Иллюстрированном вестнике». Вестовой прислуживал офицерам, которые в горнице кричали свое «Алло! Алло! Алло!». Он поставил тарелки на край очага и занялся их «мытьем» — сначала вылизал их языком и усиками, потом протер локтем и в заключение вытер о собственную упругую заднюю часть. Повар качал головой, глядя на это, бросал ему пончики на «вымытые» тарелки и сокрушенно бранил вестового:
— Краткович, ты просто свинья, настоящая свинья…
— Эх, все свиньи!.. — Краткович взмахнул в воздухе двумя тарелками и начал одновременно вытирать их об свой зад. — Все свиньи: я свинья, ты свинья, оберст[26] свинья… — Он оглянулся на деда, лукаво подмигнул ему и, понизив голос, добавил: — Император свинья…
Дед вынул изо рта свою великолепную трубку и приготовился что-то сказать, но не успел произнести ни слова: в этот момент в кухню вкатился военный врач. Это был коротконогий, толстый, вечно хмельной венгр. Его голова была кругла, как тыква, и так же лишена живого выражения: маленькие, заплывшие жиром глазки едва мигали, под тупым красным носом топорщились устрашающие усы, которые производили такое впечатление потому, что выглядели на его лице чужими и мертвыми, точно были сделаны из жесткого конского волоса. Этого венгра все мы хорошо знали, так как он уже несколько месяцев жил в «Пекном доме». Он следил за здоровьем солдат тыловой службы, которые заготавливали дрова, прутья для фашин и стрелковых окопов, чинили солдатскую обувь и занимались прочими хозяйственными делами. В случае какой-нибудь беды к нему шли и местные жители. Каждого, кто к нему обращался, он вначале разносил в пух и прах, костил всех его предков и всех потомков, которые могли бы появиться на свет, потом замолкал и отправлялся, куда бы его ни звали. Помогал больному, если только ему еще можно было помочь, и вместо гонорара довольствовался стаканчиком водки. Теперь он, пошатываясь, остановился на пороге, обвел взглядом кухню, коротко кивнул деду и молча уселся за стол в углу. Широко расставив ноги, дабы поудобнее устроить огромный живот, он жестом спросил повара, есть ли что-нибудь выпить. Повар утвердительно кивнул, вышел в сени, запустил руку в ящик, задвинутый под стол, и достал оплетенную бутылку с ромом.
Теперь атмосфера в кухне уже не была непринужденной, за столом сидел хмурый офицер и пил. Мы замолчали, только Краткович, повернувшись спиной к доктору, продолжал «мытье» тарелок и попутно строил такие смешные гримасы, что мы едва удерживались от смеха.