А если это даже и не так, чем это сам себе докажешь? Да ничем! Вот и молчу я, ничего не говорю. Корчмарь мне подливает, говорит, а я уже не пью, я крепко думаю.
Глава десятая. ОЙ, ДУРЕНЬ!
Когда я малым был, мать мне часто говорила: — Ой, дурень, ты, Юзаф, ой, дурень!
А после, хоть я дурнем и остался, никто мне уже так не говорил, боялись. Зря, надо было говорить! Тогда, может, я бы и образумился. А теперь мне это уже поздно. Да теперь мне чего ни возьми, а все поздно. Но вы ничего такого не подумайте, я вас на жалость не беру. Человека вообще жалеть нельзя, он от этого только портится. Жалеть можно коней, и то только потому, что они бессловесные твари, не могут за себя постоять, вот люди их и мучают.
А я коней люблю. Прежде я больше всего любил Жучика, пока его волколак не сожрал. Да лучше б он тогда…
Нет, промолчу. Чего теперь скулить?! А тогда я очень убивался. Но тут Великий князь мне пособил, дал денег, я пошел на конский рынок, купил себе Змея. О, то был тоже славный конь! Мышастой масти, тонконогий, сероглазый, а грива и хвост у него были черные. А горячий какой! Я когда его купил и сразу хотел сесть, барышник говорит:
— Ваша милость, окстись! Он же тебя убьет! Ты его сперва недельку повыгуливай.
А я ему:
— Помолчи, грязный хам! Отойди!
Он отошел. А я — ш-шах! — и с земли сразу в седло, поводья на себя, а шпорами ему под брюхо, и ору:
— Змей, стоять!
«Змей» — это у меня тогда само собой вырвалось. И громко вырвалось, он аж уши прижал…
А после — х-ха! — как сделает козла! Потом еще козла! А после как рванет — га! прямо по рядам! Ох, мы тогда скакали, любо-дорого! Ох, он меня мотал! Ох, я его шерстил!..
И усмирил-таки. Остановился он, пеной плюется, головой злобно вертит, копытами бьет, никто к нам близко не подходит — страхота. А я смеюсь и говорю:
— Чего притихли, хлопы?! Настоящего коня, что ли, не видели?
После поводья ослабил, его по гриве потрепал, говорю:
— Змей, шагом! Домой!
Он шагом и пошел. Вот где был добрый конь! А до чего был умный! Против него сам пан доктор Сцяпан…
Э! Тпру! Куда это меня несет? До Сцяпана еще далеко. Я, чтобы вам было понятнее, начну с самого начала, то есть с моей свадьбы. Потому что именно с нее все мои беды и начались. Хотя…
Нет, вы послушайте! Так вот, женился я этой зимой, но уже ближе под весну, когда уже много чего всякого у нас в пуще началось, поэтому гостей на нашей свадьбе было мало. Панство уже больше по своим углам ховалось, а те, кто поумней, те и вообще перебрались в Зыбчицы. Так что у нас на свадьбе было всего двадцать пять гостей. Да! Пана Галигора не было, вот о нем моя Анелька очень сокрушалась. Он, говорила, нас сосватал, ему бы и сидеть у нас посаженым отцом. Но пан Галигор, на ту беду, уже сидел в Глебске, в каземате, как последний злодей, и потому посаженым отцом оказался пан Дорош Звоночек, не язык, а помело. Он этим своим помелом при всех гостях и замахнул:
— Ат, что за славная пара! Теперь ты, пан Юзаф, так уже не погарцуешь!
Вот что он тогда сказал! Типун ему на тот длинный язык! То есть я лично против него ничего не имею, пусть он живет себе и богатеет, но свой язык пусть держит за зубами, пока я на него своих собак не нацковал! Потому что он как сказал — так начисто слизал всю мою былую лихость-безоглядность. Я ведь прямо с той поры сразу стал не таким, каким я был до этого. Я же теперь чего ни делаю, всегда как бы на Анельку оглядываюсь и примеряюсь понять, чего бы она на то или на это сказала, похвалила бы она меня или нахмурилась.
Вы не подумайте, я ее не боюсь, она у меня тихая, она мне никогда слова поперек не скажет, промолчит. Но чем так молчать, лучше б кричала бы и била булавой, как пана Зуба бьют, мне б это было легче. Тогда бы можно было в ответ покуражиться. А так она молчит, а я гадаю, чего бы мне такого сделать, чтобы она только не молчала.
И все это пошло от пана Дороша, это он эту беду на нас накликал — теперь я всегда не один и не сам по себе, а крепко в паре.
Ну да ладно нюни распускать! Я пан или не пан?! Вы лучше дальше слушайте. Вот свадьба кончилась, гости разъехались, в пуще пока что тихо, мы с Анелькой живем душа в душу. Вдруг приезжают гайдуки из самого Глебска! Говорят: айда, пан Юзаф, до великого. Ну и айда, я говорю. Анелька собрала меня, надавала сладких праснаков и не забыла битый серебром, и мы поехали.
Как мы, а после я один ехал и в волколака стрелял, а после шел до Глебска, это вам уже известно, здесь я повторяться не буду. А дальше было так. Вот я приехал в Глебск, там меня сразу повели до Великого князя Бориса.
Вот ввели меня к нему, прямо в его рабочий кабинет. Он там сидел за столом, на столе лежала карта нашего повета, а сбоку еще сидел писарчук, как я потом узнал, Миколайка. Как Великий князь меня увидел, так сразу изменился в лице, то есть сильно покраснел, натопорщил усы, и зло сказал:
— Га! Значит, ты и есть тот Задроба?
— Да, — отвечаю я, — ваша великость, я и есть тот Задроба. А ты мой господарь.
Его такой мой ответ несколько успокоил, он пригладил усы и велел, чтобы стрельцы ушли. Остались мы втроем: он, я и Миколайка. Он говорит:
— Тогда, сам знаешь когда, хотел я тебе голову срубить, да вот не сладилось.
Я говорю:
— А вот я теперь здесь, перед тобой. И теперь я один. Так руби!
Он:
— Га! И срублю!
Я говорю:
— Не много будет чести. А чего ты тогда не рубил?
Он молчит. И я молчу. Миколайка на нас смотрит, ничего не понимает, он же за Харонус не ходил. А там, за тем Харонусом, когда Великий князь с царцами снюхался и тайно от нас всех заключил с ними мир, мы, вольные паны, тогда рокош составили, нас было в том рокоше семеро старших, мы семеро пошли к нему в шатер, и там у нас был крепкий разговор, и я бы ни за что не отступил… Да мои отступили — и кончилось все тем, что мы и он сошлись на том, что миру так и быть, но нам, всем вольным панам, всему войску, за тот мирный позор Великий князь платит вдвойне против прежде оговоренного. С тем мы тогда от него и ушли. А потом и из Царства ушли. А потом, уже на нашей стороне, он заплатил нам не вдвойне, а как обычно. Ох, я тогда кричал! Но никто меня уже не поддержал. Собаки! Похватали каждый по своей сухой кости и разбежались. А мне что, больше других было надо? Нет. Да и кричал же я тогда не столько из-за денег, деньги у меня все равно ведь не держатся, а кричал из-за того, что очень не люблю, когда люди свое слово не держат. Но разве у нас в Крае люди? Опять же говорю — собаки, начиная от самого верха. Вот оттого я тогда покричал, покричал, а потом замолчал.
А вот теперь, то есть тогда, молчал и у Бориса в кабинете. Ему это скоро не понравилось, он говорит:
— А ты меня тогда бы зарубил?
— Зарубил! — я говорю. — Не согласился б с нами — зарубил!
— А теперь?
Тут я задумался. А после отвечаю:
— Нет. Теперь уже не зарублю.
— Почему?
А, думаю! И говорю, как на духу:
— Анелька б не одобрила.
— Анелька? — удивляется Борис. — А кто это такая?
— Да это у меня жена, — я говорю. — Я на ней этой зимой женился.
— А! — говорит Великий князь. — Слыхал. Пан Галигор о ней рассказывал. Хвалил.
— Еще бы! — говорю. — Это же он нас и сосватал. Она, — я говорю…
Но замолчал. Чего тут, думаю, мне откровенничать?! А он:
— Да ты садись! Садись, пан Юзаф! А то стоишь, как чужой.
Я сел к его столу. Он дальше говорит:
— Так что, строга твоя пани Анелька?
— Нет, — отвечаю. — У нас строгий я. Вот могу кого и зарубить. А Анелька, она тихая. Такая тихая, что просто… А! — говорю. — Тебе, ваша великость, даже не представить, что может баба с нашим братом сделать!
Тут он нахмурился и говорит:
— Нет, ошибаешься, пан Юзаф. Я это дело очень даже представляю. Но баба — это что! А вот бабина дочь — вот где действительно сила так сила! Вот посмотреть бы на тебя годов этак через семнадцать-восемнадцать! Вот где… Да что там на тебя смотреть?! Ты, пан Юзаф, смотри на меня! Я что, там, за Харонусом, для себя, что ли, деньги придерживал, когда вам ничего не давал? Да я Алене на приданое откладывал. Да я ради нее…