За невысокой проволокой — четыре длинных землянки. Хлопают дощатые двери, пленные выходят, справляют нужду и быстро возвращаются обратно. В калитке стоит полицай, в руках резиновая палка. Судя по свирепой физиономии, он, наверно, только мертвых не бьет. Долметчер остается у калитки, идти дальше на территорию заразного блока он опасается.
— Там медпункт, вы фельдшера найдите! — кричит он, когда я за проволокой блока направляюсь к ближайшей землянке.
Спускаюсь по ступенькам к двери с широкими щелями, над которой висит дощечка с надписью: «№ 2». Зайдя, остановился у порога, чтоб привыкнуть к темноте. Помещение освещено несколькими квадратными оконцами, вделанными в крышу над проходом между нарами. Проход длинный, конец его едва виднеется в сумраке землянки, метров через тридцать. Там, наверно, и находится фельдшер. Иду по дощатому настилу, под которым хлюпает вода. Больные лежат в два ряда, на сплошных нарах и под ними, прямо на полу. Кто на тюфяках из рогожи, кто просто на соломе. Некоторые, замечая нового человека, поворачивают или приподнимают голову. Воздух насыщен холодной густой сыростью.
В конце землянки светлей. Тут, кроме окошка в крыше, вделан еще кусок стекла над дверью. Стоит маленькая печка из жести, ее топит сгорбленный человек в шинели, с небольшой седеющей бородой.
— Вы фельдшер? — спрашиваю у него, здороваясь.
— Нет, я санитар. Сейчас он придет.
В углу стол, сбитый из горбылей, тут же тумбочка. На печку падают капли воды с крыши и тотчас испаряются. «Кап-п-п-ш-ш-и-и, кап-п-п-ш-и-и» — раздается то и дело, и змейки пара подымаются и тают в воздухе. Стропила частые, из жердей. Какой настил крыши — трудно понять, по-видимому, из дерна, земляной. Каждая жердь покрыта множеством капель, тонкие струйки воды бегут книзу и стекают под доски пола. Глаза уже привыкли к полумраку, видно, что вода стекает не только здесь, вблизи от печки, а повсюду.
Минут через десять пришел, фельдшер. Молодой, выше среднего роста, с худым небритым лицом, в расстегнутой шинели. Всматриваясь в меня, он не рассчитал шага и ступил не на ту половицу, доска шмякнула, и струя воды ударила из-под нее. Поздоровались. Фамилия его Ивашин.
— Что у вас там? — спросил я, кивнув на тумбочку.
— Шприц, камфара.
— Камфара? — переспрашиваю я с радостным удивлением.
— Пока есть. От наших осталась. Ветеринарная.
— Как ветеринарная?
— По десять граммов в ампуле.
— Ну, это неважно.
Фельдшер не разделяет моей радости.
— Шилом моря не нагреешь! — произносит он знакомую поговорку. — Кончается, вот одна коробка.
Во время обхода узнаю от него, что в землянках и те, у кого нет тифа. Как появились случаи тифа, так наложили карантин на весь блок.
— Никого не выпускают! Немцы решили, что проще поставить полицаев у приволоки, чем помыть всех и дезинфицировать одежду. А полицаи свое дело знают... Только вынос трупов разрешается. — Он натужно закашлялся, вынул из кармана тряпку, служившую ему носовым платком.
Останавливаемся около больного, который, лежа головой к проходу, что-то пишет. В руках самодельный блокнот из тетради, огрызок карандаша. Так погружен в записи, что никого не замечает.
— О чем пишешь? — спрашиваю.
Парень приподымается на четвереньки, слабая краска смущения выступает на покрытом грязными корками лице. Судя по пушку на верхней губе, ему лет восемнадцать. Всматриваясь в меня, вполголоса отвечает:
— Дневник!
Отстегивает карман гимнастерки, хочет спрятать блокнот. Вшей на гимнастерке столько, что им тесно в складках воротника и на рукавах, они серой строчкой расположились по шву кармана. Жирные, медлительные.
— Пиши! Пиши! — говорю я.
Надо отойти, не мешать. Но хочется подольше побыть с ним рядом, погреть свою душу его верой. «Наши придут непременно и застанут ли его в живых или нет, а дневник прочтут...»
Из-под нар выполз человек в гражданской одежде, стал в проходе. Странно тут видеть вместо шинели драповое пальто.
— Почему меня здесь держат? — кричит он. — Я не военный! — Рыжая, сбитая комом борода, глаза отчаявшегося, близкого к безумию человека. Он расстегивает пальто. На нем пиджак и грязная рубашка с отложным воротничком.
Немцы не утруждали себя разбором, кто военный, а кто гражданский. Возраст армейский, а если ты в гражданской одежде, значит, переоделся. И марш в колонну военнопленных!
Многие без сознания, в бреду. Если вглядеться в солому, на которой лежат люди, то можно заметить ее слабое шевеление: все кишит насекомыми.
— Помыться бы... — на разные голоса обращаются ко мне. Я новый человек, может быть, помогу. «Помыться бы!» — одна мечта у всех. Вши высасывают последние капли крови, не дают покоя ни днем, ни ночью.
— Была ли когда баня? — спрашиваю у Ивашина.
— Ни разу... С тех пор, как пригнали колонну пленных, никто не мылся. Нет бани...
— Когда пригнали?
— Тут много из-под Ельни. В сентябре, кажется, — голос у него глухой, усталый. — А начали строить лагерь в июле, сейчас девяносто шесть землянок.
Осматриваем больного, на шинели которого черные петлицы артиллериста. Пульс слабый, мягкий. Немигающий взгляд покрасневших глаз, никого не узнает, на вопросы не отвечает. По прибитой к столбику палке-ступеньке залезаю на нары. С трудом удается выслушать глухие тоны сердца.
— Кризис уже наступил, — говорю Ивашину. — Ему надо повторно вводить камфару, кофеин. Пока есть — будем делать.
Вечером вышел наверх. Темнеет, скоро сумерки перейдут в ночь. На западе, у края горизонта, желто-серая полоса, последний отблеск вечерней зари. От проволоки доносится ругань. Лагерные санитары принесли бочки с баландой к калитке блока, тут их принимают наши санитары.
— Опять принесли неполные бочки, — кричат они на лагерных санитаров. — Расплескали, сволочи!
— Не расплескали, а столько дали.
— Не будем принимать! Что нам — по ложке наливать каждому?!
— Что ты раскричался, гнида? — вмешивается полицай. — Не возьмешь, так совсем не получите. Сейчас назад отнесут!
Покорившись, санитары продевают палки в ушки бочек и несут в блок.
Пора уже устраиваться где-нибудь на ночь. Помещение землянки освещено редкими коптилками, маленькими плошками с фитилями, вроде коробочек из-под гуталина.
— Вот здесь положим матрац, — Ивашин показывает на козлы, поставленные недалеко от печки. — Тут Журавлев спал. А матрац этот мы на мороз выбрасывали.
Журавлев — врач блока, работал до меня, сейчас лежит в санчасти лагеря. Фельдшер понимает, что может беспокоить нового человека.
— Авось не заболею, — вслух успокаиваю я себя. — Не все люди восприимчивы к тифу.
— Так мы и живем здесь уже три месяца. Вся надежда на авось. Верно? — говорит Ивашин, обращаясь к санитару.
Тот промолчал, сдвинул на печке котелки со снегом.
Предлагаю всех тяжелых больных собрать вместе, положить рядом. Тогда можно будет чаще к ним подходить. И уколы делать удобней.
— Набрали камфару? Пойдемте!
Одного шприца в десять граммов хватает на пять человек, У артиллериста пульс немного лучше. Открыл глаза, облизал сухие губы кончиком языка. Пить хочет.
— А в тех землянках тоже много тяжелых?
Ивашин отвечает не сразу.
— Как вам сказать. Сыпняка там меньше, зато дизентерия у многих.
Санитар разогрел снег в котелка и разносит воду: кому наливает в крышку от котелка и они сами пьют, кому вливает в рот из ложки.
— Спасибо!
— Еще капельку!
Ночью не могу заснуть от холода. Мешают насекомые. Пожалел, что не остриг волосы.
У печки сидит санитар, задумчиво устремив взгляд в гаснущие угли. Устав ворочаться без сна, подсаживаюсь к нему. Некоторое время оба сидим молча, греясь у печурки. Он налил кипяток в кружку, подал:
— Пейте!
Разговорились. Он кандидат наук, доцент московского технического вуза. Вступил в ополчение. Под Ельней попал в плен.
— Врачи вылечили рану, взяли в санитары. А то пропал бы.