— Когда уезжать?
— Сейчас. Немцы приехали на грузовике, ждут у Вобса в канцелярии.
Прощаюсь с Барановым, Яшей, Максимовым. Баранов, провожая меня до выходной двери, говорит:
— Будет возможность, сообщите, как вы там...
На дворе мороз, колючий ветер сечет лицо. Конвоиры уже ждут, один из них толчком приклада открывает дверку в заднем борту. Сажусь впереди, двое солдат — по бокам. Проехали мост через Неман, поднялись в гору. Дорога идет заснеженным полем, редкие огни города остаются позади. Немцы чем-то недовольны, курят часто. На головах у них пилотки, такие же, как и летом. Уши закрыты круглыми суконными наушниками, — явно не русский способ уберечь себя от холода. Изредка улавливаю запах вина. От Гродно до Лососно около пяти километров, но ноги у меня успели замерзнуть, продрог. Поворачиваться нельзя, конвоир уже один раз прикрикнул и выразительно перебросил автомат из одной руки в другую. Сидеть надо неподвижно и от этого еще холодней.
Впереди небо стало светиться, будто над городом. Еще минута — и можно различить длинные ряды электрических фонарей. Вот и проволока показалась... Полосатый шлагбаум поднимается, машину пропускают внутрь лагеря. У шлагбаума — караульный в широченной шинели, на голове, под пилоткой, шарф, а на ногах, сверх сапог, огромные соломенные калоши. Лагерь здесь или повезут дальше?
— Аб! — приказывает мне конвоир, соскочив с машины.
Ни одного здания не видно. Огромное снежное поле, обнесенное высокими рядами проволоки, над проволокой — электрические фонари и такие же пулеметные вышки, как и в Гродно. Кого здесь охраняют, где люди? Можно различить, что поле не ровное, а покрыто множеством снежных сугробов правильной продолговатой формы. Неужели землянки? К одной из них ведут меня по протоптанной в снегу тропинке. Где-то внизу, почти под ногами, открывается дверь, мелькает свет. Спускаюсь по обледенелым ступенькам и вхожу в помещение. Никого нет. Около порога — столик, здесь же приставлены к стене носилки. Низкий потолок, стены обиты досками, в них каждый гвоздь покрыт морозным инеем. В некоторых местах сквозь щели между досками обсыпаются комки мерзлой земли. Из боковой двери вышел человек в коротком, грязном халате, натянутом на телогрейку, совершенно лысый, шея высоко замотана рваным зеленым кашне. Зябко потирая руки, он остановился перед конвоиром.
— Arzt[8], — показал ему конвоир на меня и, крепче надвинув пилотку на лоб, ушел.
— Я — дежурный фельдшер. Вы не из Гродно?
— Из Гродно.
— Пойдемте!
Прошли мимо длинных рядов двухэтажных нар, тесно занятых больными. В другом конце землянки, за дощатой перегородкой живут врачи и фельдшера. Тоже двухэтажные нары. С одних поднимаемся голова с какими-то очень знакомыми жесткими прямыми волосами пепельного цвета, и еще более знакомыми рябинками на лице.
— Доктор Мостовой! — обрадованно окликаю его. Мостовой встает с нар и подходит вплотную.
— Ты без костылей, без палки? Здравствуй, здравствуй! Иди-ка, сядем. Кто у вас из лидских врачей?
Перечисляю тех, кого Мостовой знает.
— Пушкарев тяжело болел.
— Жалко Степана Ивановича! Из наших врачей пока еще только один болен — Журавлев. Тут мы и без тифа чуть ходим. Холод, вши, брюква...
Подошел Прушинский. В Лиде я не замечал у него седины, а здесь виски побелели. Здороваюсь и с теми, кого раньше не знал.
— Этого доктора ты знаешь, наверно? — Мостовой показывает на низенького молодого человека с улыбающимися, немного навыкате, глазами. Залатанный во многих местах китель висит мешком на худых плечах. — Он тоже витебский. Круглов.
— Нет, незнакомы... Круглов, ассистент кафедры гигиены, не родственник ваш?
— Брат.
— Ну, тогда и сестру знаю, на одном курсе были. — Хочу спросить, где сейчас она, успела ли эвакуироваться, но, увидев помрачневшее лицо Круглова, умолк.
Минутное молчание прерывает вошедший фельдшер.
— Раненого принесли, с проволоки! — кричит он с порога.
Торопливо идем в дежурную. На полу, в носилках, лежит уже умерший. По виду — подросток, без шапки, шинель распахнута, ботинки на босу ногу, не зашнурованы. На коротких волосах нерастаявший снег. Лицо безжизненное, струйка крови застыла на подбородке и тонкой шее. Мостовой опустился на колени, расстегнул гимнастерку. На груди, выше правого соска, маленькая дырочка, покрытая запекшейся кровью. Раненый погиб от внутреннего кровотечения. Ни прощупать пульс, ни выслушать тоны сердца не удается. Мостовой кладет похолодевшую руку несчастного. Все! Мы стоим опустив головы. Всем ясно, что он не пытался бежать, а больной, в бреду, вышел из землянки и наткнулся на проволоку. Тут его и застрелил часовой. Ясно это и ефрейтору караульной команды, который с хмурым и скорбным лицом стоит рядом с носилками.
Дверь с треском открывается и в землянку заходит полицай в зеленой шинели. Сытое лицо красно от мороза, шапка лихо сбита на затылок, на рукаве повязка с черной надписью: «Polizei».
— Капут! Капут! — кричит он громко, бессмысленно улыбаясь ефрейтору. — Пусть не лезет на проволоку! — добавляет он, согнав с лица улыбку и приняв официальный вид.
Все поражены этой откровенной подлостью. Немец резко повернулся к полицаю, произнес какое-то ругательство, затопал ногами и схватился за тесак. Полицай бросился вон из землянки, оторопело оглядываясь на немца.
Мостовой, ссутулившись, покидает дежурку, мы идем за ним. Проходя через темный барак, мимо стонущих, кашляющих больных, останавливаюсь, стараясь справиться с подступившим к горлу комком.
— Ночуй сегодня у нас, вот здесь, — Мостовой указывает на верхние нары. — Завтра скажут, в каком блоке работать. Везде повальный тиф, дизентерия,
На нарах, что рядом, укладывается фельдшер, с которым сегодня познакомился.
— А вы тифом болели? — спрашивает он меня.
— Нет.
— Заболеете, — произносит он спокойно, как что-то само собой разумеющееся.
Не хочется говорить, перед глазами — убитый на проволоке. Сосед долго ворочается, под ним шуршит солома. Убедившись, наверно, что заснуть так скоро не удастся, он запел вполголоса: «Мама, ты спишь, а тебя наряжают в белый, совсем незнакомый наряд... Свечи церковные вдруг зажигают...»
Утром весь лагерь виден как на ладони. Так же, как и ночью, каждая землянка кажется продолговатым сугробом. Единственное помещение, не зарытое в землю, — комендатура в дальнем конце лагеря. Привычным взглядом оцениваю устройство ограды. То же самое, что и в Гродно, никаких отклонений от стандарта. На фоне пустынного снежного поля, распростертого до самого горизонта, проволочная ограда с пулеметными вышками кажется непреодолимой Ни одного жилья поблизости от лагеря. Станция Лососно, по имени которой и назван лагерь, отсюда не видна. Далеко на востоке заманчиво синеет лес. Стараюсь угадать, в каком месте часовой застрелил ночью больного. Не тот ли, в очках, с соломенными калошами на ногах. Да они все в огромных соломенных калошах. В Гродно еще придерживаются формы, а здесь стесняться нечего. Часовой у пулемета повязал голову какой-то шерстяной тряпкой, вроде платка, там, на вышке, ему особенно неприятен холодный ветер чужой страны.
Сзади скрипят по снегу шаги, из землянки вышел Прушинский.
— Первый раз вижу, как немцы от холода спасаются, — делюсь с ним я.
— Форма что надо! Им сейчас не до формы. Говорят, наши Смоленск взяли.
— Ну?! Когда?
— Да вот, на днях как будто. Кто на работу ходит — рассказывают: каждый день идут эшелоны, везут раненых и обмороженных немцев. Гонят их от Москвы.
По лагерю идет военнопленный с повязкой на рукаве. Поворачивает к нам.
— Кажется, за вами, — говорит Прушинский.
Можно различить надпись на рукаве пленного: «Dolmetscher»[9].
— Вы врач из Гродно? — спрашивает долметчер.
— Я!
— Пойдемте в блок.
Дорогой он скупо объясняет:
— Немцы приказали никого не выпускать из сыпнотифозного блока. Раньше там работал Журавлев, недавно сам заболел. Сыпняк...