- Чего я бить стану? – удивился Яков. Нечаянно встретив человека, не менее его увлеченного колокольным боем, он на время отодвинул заботу о венчании племянника со своей любимой. Образ Ефросиньи, с недавних пор всегда в душе стоящий, вдруг потускнел, сжался болящей занозою. – Народ сбежится, когда колотить стану. Не праздник, не служба. Не ко времени бой.
В целом глазу монаха бегали озорные бесы:
- Дергай за веревки, звук же не издавай. Молчаливым звоном перебирай.
Яков взялся за веревки, раскачал колокола и вывел новгородский трезвон. Раз не удержал колокольный язык, коротко ударил. Пахомий придирчиво смотрел на его ловкость.
- Новгородский, – узнал он. – Теперь гляди, Яша!
Пахомий поплевал на ладошки и с невероятным проворством задергал за верева, не допуская касанья языков о колокола. Удивительно, следя за его расторопными движеньями, Яков будто слышал игру, хотя не выходило ни звука. Тонкие и высокие напевы в одном воображении накладывались на низкие гудящие. Нутро человеческой плоти Якова горело, вздымалось, пульсировало, отвечало неслышимому звуку, пело вместе с ним.
Пахомий остановился:
- Слышал?
- Да, - подавленно отвечал Яков.
- Это наш, суздальский малиновый перезвон. Его я на бумаге и записывал.
- Научишь?
- Хорошего охотника, отчего и не научить?
- Сколько же крючков в твоей грамоте?
- Семь.
- Врешь! Семь крючков переставляя, сию красоту не родишь!
- Не токмо молчаливый звон, мысль и чувство из живого человека никакой пыткой не вытащишь. Они же есть!
Семенящей походкой, подбирая рясу, Пахомий вернулся на хоры Рождественского собора. Там тоже была колокольня, но Пахомий предпочитал звонницу лучшую, Спасо – Ефимьевскую.
Отвернувшись от Якова, Пахомий весь ушел в прерванную работу.
- Не забудь, в полночь! – напомнил ему Яков.
- Я обвенчаю, а кто петь станет? Надо же по обряду… Ты что ли споешь? - сказал он переминавшемуся Якову.
- Чего петь надо?
- Хоть «Отче наш…»
- «Отче наш…» спою.
- Тебе и в колокола звонить. Без колоколов нельзя. Я жениху и невесте и бумагу выправлю, что они повенчаны. Все по порядку.
Повесив голову, Яков загремел по ступеням. Ему предстояло еще мучение - убедить родителей Ефросиньи. С тяжелым сердцем, неповоротливым языком он выполнил задачу. Ананьины не противились. Ефросинья с Матвеем была сговорена. Дед Костка прихотливо отписал в завещании внуку изрядный кус земли и леса, на которые Ананьины зарились. Якову досталось до обидного менее. Видимо, любящий дядя намекал ни иной ему путь.
Родители Ефросиньи, люди практичные, рассудили: шансы стать царицей у старшей дочери подобны чуду, тайное выполнение прихоти умирающего обеспечит вдовей долей на года.
Коротко стукнул полуночный колокол. Яков с отцом Ефросиньи и ее младшим братом внесли ложе с Матвеем в церковь. Матвей то приходил в себя, то снова проваливался в забытье. Он бредил, и в бреду называл имя Ефросиньи.
Ложе поставили у аналоя и отец Пахомий повел венчальную службу. Он читал молитвы и наставленья, пел тонким чистым голосом псалмы. Подходя к воротам алтаря кланялся изображениям Иисуса справа, а Богородицы слева от них.
Послушная бедовой воле родителей Ефросинья стояла с высокой свечой подле умирающего. Она была в лучшем, но не белом платье. Верх лица ее скрывала прозрачная, прикрепленная за ушами к усыпанному речным жемчугом кокошнику занавеска. Слезы текли по бледным пушистым ланитам. Жестокие родители уверяли себя, что это от радости.
Руки Матвея соединили, как соединяют умирающему. Между них воткнули другую высокую восковую свечу. Свеча наклонилась, капала воском на руку. Матвей не замечал. Пахомий вопросил, согласны ли молодые стать мужем и женой. Ефросинья долго молчала, кусая красные губы, прежде чем под сверлящим взглядом мамаши сказала: «Да». Матвея вопрошали трижды. Губы его едва шевелились, никак не складывались во что–либо определенное. Наконец поверили, что он сказал то, чего ждали.
Пахомий положил около макушки жениха золотой венец. Надеть его не было никакой возможности. Как не надевали, он скатывался.
Ефросинья под венцом заревела в голос. Широким платком мать вытерла дочери слезы. Икону с Богоматерью она держала криво. Другая икона, со Спасителем, лежала подле Матвея. Вокруг аналоя Пахомий молодых, по понятным причинам, не водил. Безумный старик ошибся и пару – тройку раз назвал Матвея Яковом, глядя не на того. В голове была музыка. Особенно неприятно это прозвучало, когда он объявлял брак свершившимся.
Держась из последних, Яков пел с братом и отцом Ефросиньи, с малыми ее сестрами «Отче наш…», а потом, поднявшись на колокольню, отбивал торжественную мелодию. Кисти рук его, которыми он держал веревки, пылали, будто трогал он уголья. Он глядел на ладони: в ночном свете на них проступили бледно-розовые полосы. Никто не видел, и Яков не стыдился, рыдал. Звук выходил неровный, но и тот пробуждал городских жителей и селян, насельников монастырей, колокольным криком обнаруживал сокрытое. Непоправимое свершилось. Не отменит его наложенная игуменом завтра на Пахомия епитимья. Сидя в монастырской темнице на воде и сухарях, Пахомий, не взявший за венчанье денег, не выдаст, кого соединил навек.
Никто не заметил Годунова. Пробравшись на хоры, он глядел вниз на венчающихся и горько плакал, затыкая рот ладонями. Он плакал горько, отвратительно слюнявясь. Так плачет лишь предоставленный себе. Никому он не мог сказать, о чем его рыданье. И не было оно об Ефросинье. Чтобы ни было, он должен был поступать, как поступал. Высморкавшись и рукавом вытерев глаза, он скатился вниз по стертым ступеням. Взбодрился полуночной свежестью.
Борис вышел за подворье. Белая иззубренная стена осталась за спиною. Тень Годунова в ровном голубом свете подбиралась к башням. Голова была лезла и стеной срезалась. Борис шел будто без головы, мертвый, опустошенный. Поднимавшиеся травы касались сапог, он не замечал. Из посада веяло расцветшим яблочным садом. Ночной ветер срывал лепестки, они плыли по воздуху, из белых красясь в синеву, флот маленьких человечков. Упав на спину, Яков глядел на проказницу луну. Светя синим, она оставалась желтой. Девушка с коромыслом замерла среди ее далеких колдобин. Куда шла она? Где ведра? Никто не ведал. Множество поколений сменится, не разгадав секрет.
Венчальный гул колоколов, и перестав звучать, раскалывал голову Якову. Он не заботился, отнесли ли Матвея из церкви. Представлял горе любимой и катался по земле в бессильной злобе на покорность Ефросиньи, на жестокое устройство самой жизни. В разверстой кровоточащей душе являлся одноглазый Пахомий, и Яков вопрошал: отчего, думая и говоря против Церкви, ты служишь ей? И Пахомий отвечал: колокола! У Церкви есть колокола. Так то продажа! – вопиял Яков. Ты продался за колокола! Музыка, звучащая в тебе нечиста и, ой, как дорого стоит, когда ты идешь на сделку с совестью за возможность исполнения.
В какофонию гула вкрался плач, стенанье, шум борьбы, призывы о помощи. Яков вскочил на ноги, и через овражек подскочил к стенам монастыря. Тут, как в продолжение страшного сна, он увидел Шуйского, нагнувшегося и отдиравшего от чего–то субтильного человечка, неистово размахивавшего руками. Нечто под ним шевелилось, отчаянно брыкалось, кусалось и шипело. Человек сверху был Годунов, пытавшийся силой овладеть Машенькой Скуратовой. Борис ее в живот, как учил Географус, и мазал. В солнечное сплетение он не попадал, и удары его не были крепки. Маша визжала пришибленной кошкой. Мгновенно она разлюбила ухажера и угрожала рассказать о насилии тятеньке. Случилось: учтивый Борис вызвал погулять Машу при луне и обманул. Зачем, девица, гулять столь поздно? Годунов в странном переплетении незрелых мыслей отважился на насилие. Опыт Матвея с Марфой подталкивал. У Якова Борис учился игре на колоколах, у его племянника – преступлению. Поразительная мимикрия, способность губкой впитывать поведение людей простых и не лучшие их образцы. Самым значительным человеком, с кем общался Борис, был царь, но подражанье ему выставило бы его в образе смешном, подозрительном. И вот он копировал Матвея.