Инспектор пространно развивал свои мысли на сей счет, может быть, не очень гладкие и не очень для Шленды убедительные. Говорил о том, что можно еще понять здешнего мальчугана, для него хищничество, тем более раз родители одобряют, всего только забава, спорт. На материке они бьют из рогаток воробьев, здесь – с пеленок охотятся и ловят рыбу, знакомы с оружием и ловецким снаряжением. Но ладно уж - дети. С них особый и тонкий спрос.
Шленда, наконец, не утерпел:
– А мне, что же, в магазин за ней, когда она два рубля семьдесят балык, а то и все три сорок?
Шумейко подумал, что ослышался (в магазин хотя и заглядывал, но редко; да и балыки до последнего времени в продажу не поступали).
В общем разговора со Шлендой не получилось. Инспектор ушел, едва ли в чем его убедив. Кроме как в том разве, что отныне ему, Шленде, на реке снисхождения не будет. А прибедняется он зря; хозяйство у него есть, зарплата немалая, в крайнем случае пить будет пореже…
Однако цены на рыбу непосредственно в местах, где ее ловят, инспектора несколько смутили. Для здешних краев нелепые цены. Попутно заглянул в контору рыбкоопа – справиться.
Ему показали прейскурант, где была проставлена твердая общесоюзная цена на ту или иную рыбу того или иного приготовления. Все было правильно. Никакой отсебятины.
И эта «правильность» Шумейку взорвала:
– Ну и пусть продают по прейскуранту там, где этой рыбы нет! Голец семьдесят семь копеек кило! Ну хотя бы еще четвертак, это куда ни шло. Да на черта же нужна мне будет за такую цену ваша магазинная полутухлятина, если я возьму сетку и поймаю сколько мне нужно свежачка?! Вот что толкает на браконьерство, смотришь, даже порядочного в общем человека, честного труженика: рыбы хочется, и рыбу легко можно взять, она под боком, а в магазине к ней не подступись.
Бухгалтеры рыбкоопа согласно в такт развели руками: мол, мы-то тут при чем? Прейскурант для нас указание свыше.
И они действительно ни при чем, их дело бухгалтерия. А вот представитель рыбоохраны молчать об этом не должен, потому что такие цены на лососевых в пределах сельской Камчатки экономически несостоятельны. И он, конечно, сообщит об этом в Петропавловск своему непосредственному начальству, пусть они в квартальном отчете и сию благоглупость не обойдут.
Неожиданно собрался он к вечеру проведать Аиду Воронцову, поделиться с ней то ли этими соображениями то ли вообще потолковать – ну, черт возьми, на личные темы, что ли… Вот почему не тянуло его все эти дни к Шалимовой Кате! Не потому, что братец ее компрометировал, что слава по поселку разошлась о камне, брошенном ей в окно… Подсознательно не столько мучила, сколько мутила его несерьезная мечта о встрече с Аидой Воронцовой, поселковым врачом, девушкой в очках, которая, говорят, и на порог никого не пускает из мужского пола. Даже и лицо ее ни разу не возникло перед ним явственно, а вот томили предчувствия, грызла беспредметная тоска.
Он не один раз постучал, прежде чем ему открыли. Аида стояла на пороге тоненькая, утомленная и недоумевающая.
– Вы?
– Извините. Наверное, с постели поднял?
Нет, нет… Читала лежа, думала…
– Я. знаете ли, не за помощью. Не по болезни.
Я здоров.
Аида скупо улыбнулась.
Что ж, догадываюсь. Вижу. Ну, проходите, раз так серьезно…
Все-таки на порог и даже за порог она пускала – смотря кого…
Первое, что бросилось Шумейке в глаза, – это книги, громоздившиеся на столе стопками, – Золя, Золя, Золя, Бальзак, Бальзак, Стендаль, Достоевский, – и полупустые, в целлофане, пачки нездешних сигарет: «Солнце», «Шипка», «Джебел», очень красивые «Трезор», «Пелл-Мелл»… И курган окурков в хрустальной пепельнице, словно апофеоз вредного, на износ и гибель, курения.
В Таежном Аида выглядела чужеродно, как и роскошная хрустальная пепельница с золотым ободом – чей-то ко дню рождения подарок, – в голой комнате без обоев, картинок и вышивок, не обставленной мебелью: стол, два стула, раскладушка; в кухоньке легкая обеденная посуда, сверкающая стерильно, и громоздкая выварка для белья. Но шила Аида здесь уже года два, жила и работала…
Шумейко смотрел на нее жадно, взгляда не отрывая, уже и неприличным это становилось. Да и что в ней, чтобы так смотреть? Узкое белое лицо, впалые щеки, скуластенькая, узкие, врастяжку, очки, тонкая в талии, движения медленные, вялые, непривычно тихая речь. Она совсем не походила на ту довольно общительную и деятельную женщину, с кем свела его судьба в больнице. Это слегка его обескураживало.
Он стесненно спросил:
– Скучаете?
– Нет. Некогда. Много работы.
– Это плохо или хорошо?
– Это хорошо, иначе скучала бы. А сейчас просто устаю.
И вдруг, преодолев стесненность, быть может даже неуместно, сперва сбивчиво, а потом все уверенней, как бы отчитываясь перед самим собой, анализируя собственные просчеты и ошибки, Шумейко поведал ей о всей своей отшумевшей молодой жизни, о всех незадачах и задачах, ничего особенно и не тая. Он говорил долго, а она слушала внимательно, не перебивая, но не меняясь в лице, не выражая ни взволнованности, ни печали, глядя мимо него, вскользь, на стопку книг, в окно, занавешенное лоскутком белого ситца (как в палате).
Он рассказал заодно и о логове браконьеров, о Бескудникове, Шленде, Шалимове, только о Кате не вырвалось в его беспорядочной исповеди ни слова, что-то внутри вяло сопротивлялось воспоминаниям о ней, и чем больше ему хотелось открыться до конца, тем гуще и вязче утопало это желание, прямо-таки захлебывалось в бессознательном сопротивлении.
Аида тихо сказала, подумав, вероятно, о Шалимове, о Шленде, о Бескудникове:
– Чего стоили бы добродетели ханжей и героев, если бы не было самых что ни на есть прописных сволочей. Жесткость, говорите вы, нужна, мол, жесткость. Мы, врачи, тоже бываем жесткими, даже, возможно, жестокими, когда возникает необходимость принимать суровые и быстрые решения, но в конечном счете за всем этим стоит вера в то, что человеку будет лучше, что он будет -жить. Словом, за всем этим стоит доброта. Но и мы, врачи; ошибаемся… и как это страшно, нелепо, непростительно – ошибка врача! В нерешительности она потерла переносицу, даже сняла очки, взглянула на собеседника, почти не видя его. – Ну бог с ними, с браконьерами. А вот вы рассказали мне о Люсе Левандовской… об этих дурацких трусах… врачу, конечно, можно и не то рассказать, я понимаю… Но не было ли в вашем к ней отношении именно какой-то ошибки, предубежденности, безосновательности суждений?
Возникло молчание, и оно подзатянулось и создавало холодок неопределенности, чего Шумейко не хотел ни умом, ни сердцем.
В Аиде привлекала утонченность черт и беззащитность – впрочем, вероятно, влекла еще и некая, скорее подразумеваемая, чем явная, возвышенность духа, изощренность чувствований, нечто такое, чего Шумейко у других женщин не встречал. Но она выглядела усталой и заброшенной. В то же время холодноватой и надменной. Ее хотелось робко пожалеть. Да только с какой стороны подступиться, чтобы ненароком не обидеть, не показаться грубым?
Словом, терялся Шумейко перед Аидой.
Лучше всего было откланяться. Правда, в сенцах попытался было взять ее за подбородок, в котором так жалко прощупывалась челюстная подковка, и задохнулся внезапно от нежности, которую и не подозревал в себе. Аида мягко отстранилась, укоризненно померцала в полутьме узкими стеклами очков.
– Я врач, Игорь Васильевич… Мне бы не хотелось ошибиться, мне бы стыдно было ошибиться.
Другой он сказал бы: смотри, девка, дофилософствуешься, тебе уже под тридцать. В таком возрасте лучше любая ошибка, чем одиночество. Даже книги от одиночества тебя не спасут. Но Аида, конечно, понимала это не хуже его. Так что нечего напрашиваться в учителя, да еще и с явной корыстью: чтобы наука сработала тебе же на пользу.
Да-а… Иван-чай зацветет вот-вот, поспевает жимолость. Сейчас бы за жимолостью с Аидой рвануть – в тайгу, подальше от людей. Вот о чем он мечтал, когда стучался к ней в дом. Гм… Неужто и впрямь решил остепениться, устроиться не хуже людей?