Вон там, на улице Colonel Bonnet, жили Мережковские, в доме, которого и вовсе не было в первый приезд наш сюда. Гиппиус полулежала в гостиной, покуривала папироску и читала. Дмитрий Сергеевич выходил в туфлях из кабинета — маленький, слегка сгорбленный, потирая рукой лоб. («Зина, а к чаю есть пирожные?» — «Не знаю, надо Володю спросить…» — пирожные пирожными, но до конца дней своих он трудился над Августинами, Паскалями..)
Тоже недалеко, на углу Raynouard u Chemoviz, заседал в пятом этаже «Илюша» Фондаминский, всем помогал, всех устраивал, мирил, был каким-то премудрым Соломоном «Современных записок» (вблизи гнездившихся, на гие Vineuse). Неистощима была его благожелательность к людям.
За спиною же у нас гие Scheffer, где тихо процветало замечательное книжное сокровище. Павел Николаевич Апостол собирал его десятки лет. Большеголовый, элегантно-невысокий, на тоненьких ножках, был он образцом порядочности и культуры, завсегдатай антикваров, аукционеров, букинистов. Редкостные Олсарии, Герберштейны, всякие старинные издания, роскошные и просто художественные, в превосходных переплетах украшали гостиную (книги на полках в три ряда вглубь!). Еврейское происхождение не мешало ему некогда служить в Париже по Министерству финансов (Императорскому русскому). Но Гитлер взглянул иначе. В последний раз видели мы Павла Николаевича в некоем убежище Ротшильда, за Лионским вокзалом — пленником немцев. (Кажется, в 43-м г.) Он от них и погиб, и супруга его, и библиотека. Погиб также Илюша. Вечная память и ему с женой, и Апостолу с Ольгой Николаевной.
А вот здесь, на гие Jean Bologne, прожили мы первые две недели эмигрантской жизни в Париже у Михаила Андреевича Осоргина, приятеля молодых лет, ныне покойного.
***
Русская зона Парижа простирается и на Отёй. Возвращаясь домой по метро, на станции Exelmans вспомнили о Шмелеве — недавно еще «обитал» он в этих краях.
Незадолго до кончины мы его навестили. Он сам отворил, не без трудности, потом зажег свет, лег на постель, худенький, слабый — весьма изменился. Выросла у него борода, небольшая, сребристо-седая, очень его украсившая.
Сначала говорил тихо, потом воодушевился, потрясал худым пальцем, как бы заклинательно, бородка, и этот палец, и всклокоченные на голове волосы рисовали на стене остроугольную, прыгающую тень.
Всегда был Иван Сергеевич — гyстая, древняя Москва из Замоскворечья. Но в тот вечер особенно проступил в нем именно век Василия Блаженного. Даже крестился и ударял перстом в грудь так, как, наверно, делали давние его предки на папертях московских церквей при Иоанне Грозном.
Потом успокоился, встал. За ширмою надел бархатную куртку, волосы, бороду пригладил, сел в кресло к письменному столу и стал несколько другой — тихий и почти даже красивый (чего раньше не было). Во всяком случае, благообразный. Что-то в нем трогало и радовало.
— Если Господь даст жизни еще год, кончу роман…
И вновь перекрестился. И все, что ни говорил, было скромно и ласково. Мы тоже с ним были ласковы. На прощанье он подарил нам «Солнце мертвых» с дружеской надписью. И вот хорошо, простились мы братски.
А он умер скоро. Не год, а два месяца оставалось ему жизни.
Скончался тоже благообразно, в православном монастырьке под Парижем.
Комнату его последнего вздоха хорошо знаю. Сам жил в ней не раз, когда и обители еще там не было. Но думал ли тогда, несколько лет назад, что именно в ней, в первый же день приезда «на отдых», скончается Иван Сергеевич Шмелев, который и знаком-то не был с тогдашним хозяином и владельцем усадьбы?
Значит же, где-то было написано: «Быть по сему».
***
Я довольно давно заметил, что четыре старых русских писателя, все из Москвы, все Россией рожденные и в ней сложившиеся, живут по линии метро Pont de Sevres — Montreuil. Бунин ближе всех к центру, затем Ремизов, Шмелев, дальше всех я. Теперь остался я один. Но это все ничего. Не вечно же тут жить. Не будет и меня. Жизнь идет — «жили-были». Не нами литература началась, не нами кончится. Все хорошо, все в порядке. Вот мы возвращаемся домой от всенощной. Всенощная эта отошла, но она вечна, так же будет звучать через сотни лет, так же будет в конце:
— Слава Тебе, показавшему нам свет! Хор так же ответит:
— Слава в вышних Богy, и на земли мир, в человецех благоволение.
Другие люди опустятся на колени. Но в этом ничего нет плохого. Нечего бунтовать. Мы уйдем, но все правильно. Ничего не случилось.
ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ
8 ноября 1953 года скончался Иван Алексеевич Бунин — старый, больной, измученный и душевно, и телом. Я его знал с 1902 года. Целая жизнь, и его, и моя.
Всегда он мне «нравился». С самых юных лет, когда я был начинающим писателем, а он уже известным, он мне именно нравился «бессмысленно» и бездумно: как нравится лицо, закат, запах леса. Кончая жизнь и о нем думая, нахожу, что относился к нему собственно, как к явлению природы — стихии. В его облике, фигуре, движениях, манере говорить, неповторимой одаренности всегда было для меня некое обаяние, вне-разумное.
Первые встречи связаны с Москвой — молодой богемой левого литературного направления (сам он к ней не принадлежал, но бывал у нас). А с другой стороны, оба мы были членами вовсе противоположной «Среды», кружка более взрослых писателей-реалистов.
«На половине странствия нашей жизни»… лет в тридцать пять, был он изящен, тонок, горд, самоуверен. В большую публику не проходил. Горький, Андреев шумели, он — нет. Но прочная литературная оценка его росла. В 1910 году выбрали его и в Академию, по разряду «изящной словесности».
Война, годы предреволюционные и сама революция сильно нас разбросали. Только тут, в эмиграции, жизнь снова сблизила. Встречались постоянно и в Париже, но особенно остался в душе Грасс, милая вилла Бельведер, скромная, с поразительным видом на Канн, море, горы Эстерель направо. Юг, солнце, свет, необъятная ширь, запах лаванды, тмина — порождение Прованса — и вообще дух поэзии, окружавший жизнь Ивана, Веры, молодых писателей-друзей, с ними живших (Л. 3уров, Галина Кузнецова).
По утрам трое мы строчили каждый свое в верхнем этаже, моя Вера с Верой Буниной (подруги с юношеских лет, еще в Москве) вели женские свои разговоры, а внизу в большом светлом кабинете Иван писал какую-нибудь «Жизнь Арсеньева» или «Цикады».
Весь в белом, тонкий, изящный, теперь уже много старше, чем в Москве во времена «Среды», но легкий и быстрый как прежде, опять нравился как-то художнически — ну вот, особое существо, даровитейшее в каждом слове, движении — пусть характер нелегкий (не всем легкими быть, выдающимся же особенно), но какой-то человек-стихия. Все в нем земное, в некоем смысле языческое. Мережковский сказал о Толстом: «Тайновидец плоти» — верно. Бунин Толстого обожал. Ему нравилась даже форма лба его. «Ты подумай, ведь как у зверя дуги надбровные…» В юности, как это ни странно, Иван был даже одно время «толстовцем» (о чем сам написал). С годами это ушло, преклонение же перед Толстым, толстовской зоркостью, изобразительностью осталось.
У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание. Не хочу сказать, что был для него закрыт высший мир — чувство Бога, вселенной, любви, смерти — он это все тоже чувствовал, особенно в расцветную свою полосу, и чувствовал с неким азиатско-буддийским оттенком. Будда был ему чем-то близок. Но вот чувство греха, виновности вполне отсутствовало. «Нет, дорогой мой, Я никого не убивал, не крал ничего…» — не сомневаюсь, и никто его в этом не подозревал. В общем же, «тайновидец плоти» был ему ближе Будды. А к концу жизни самая эта плоть, которая у него к старости и ослабела, существом его как раз завладела очень, стала как бы даже душить объятиями своими.
***
Бог с ней, со старостью, со слабостью. Об этом вспоминать не хочется. А вот Грасс, свет, солнце, море… Иван в соломенном канотье, белой рубашке с короткими рукавами, в белых панталонах и туфлях на босу ногу, и все мы сбегаем вниз к небольшой площади грасской, откуда идут автобусы в Канн к морю. Иван впереди всех, хотя всех старше. И в самом автобусе усаживается как начальство (это само собой выходит, он усилий не делает). Все время вертится, торопится. «Ну, едем, едем…» Не сидится ему на месте.