Уже девять часов, мне давно пора домой. И вдруг я вспоминаю — ведь у меня есть ключ от класса, что выходит на балкон. Балкон этот, служащий кладовкой ненужного хлама, находится как раз над залом. Оттуда я все увижу!
Я бегу в раздевалку, делаю вид, будто собираюсь уходить домой, вынимаю из кармана пальто ключ и, прошмыгнув за спиной дежурной учительницы, мчусь обратно наверх.
Толстый прыщавый парень — выпускник, еще я знаю, что он чемпион школы по боксу — хватает меня на лестнице за рукав и издевается: «Мальчик что конфетка — шелковый платочек в кармашке! А вон из носу макарон торчит…» От этой свиньи разит вином!
«Так говорить некрасиво», — негодующе выпаливаю я снизу вверх.
«Ну-ну… — отвечает тот, — только не бей…» Разыгрывая испуг, он съеживается и отпускает мой пиджак. А на следующей лестничной площадке какая-то с невыразительным лицом абитуриентка рассеянно проводит рукой по моей голове. Эта ласка мне противна: она гладит меня, как кошку, и продолжает болтать со своей подружкой. Я стряхиваю с себя это прикосновение.
Слышу, что в зале начинаются танцы. Я бесшумно отворяю дверь класса, ведущего на балкон, ныряю в темноту и запираюсь изнутри.
На балконе темно; меня здесь никто не видит, а я все вижу и могу следить за происходящим в зале. Я сажусь на старый гимнастический мат и из своего убежища поглядываю вниз. Парни сгрудились у дверей зала и берут разгон перед танцами, девчонки расселись на лавках вдоль стен с таким отсутствующим видом, будто все это не имеет к ним ни малейшего отношения.
На балконе сладко пахнет древесной трухой и пылью; от этого запаха мне снова делается грустно. Здесь я выше других, и это, конечно, символично. Но вдруг я тем самым лишаюсь чего-то? Моя жизнь над головами всех вас… Может быть, те простые радости никогда не доберутся до меня? Прямо напротив меня, на стене зала, висит большой портрет — мы с Иосифом Виссарионовичем на одном уровне. Он тоже сверху взирает на эту суету; в руке у него трубка, сапоги его блестят, за его спиной светится алый силуэт кремлевской стены.
На миг я задумываюсь над одиночеством орла.
Вдруг я нащупываю что-то в кармане. Ну, конечно! Мама дала мне с собой шоколадный шарик в золотой бумажке. Я сдираю обертку и откусываю кусочек. Но тут я спохватываюсь: созвучны ли мои недавние мысли и радость от шоколадки? Сразу же я нахожу себе оправдание: ведь мне только десять.
«О донна Клара», — поет солист оркестра. У него баритон, и он в черных очках. Неужели может случиться, что я буду лишен чего-то в жизни? Нет, нет, нет! Ведь я ни в ком не нуждаюсь, кроме самого себя.
В памяти у меня всплывает другое пушкинское стихотворение, красивое стихотворение с непонятным названием «Арион». Я освобождаюсь от шоколадки — кладу ее на мат — и принимаюсь шепотом декламировать:
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
Как чудесно произносить «лишь я, таинственный певец…» Кроме того, в этом стихотворении есть намек на высшую справедливость, которой я сегодня, правда, не заметил, но которая, безусловно, существует на свете; еще намекается о том, что стихия и судьба мудро разборчивы в своем отношении к определенным личностям: вот ведь все другие утонули, а его вынесла на берег волна! Да, когда люди сами не умеют разглядеть достойных, то некая сила свыше все равно вознесет их над остальными и любовно опустит к подножию скалы. Я уже не чувствую себя несчастным! Пускай они пляшут там внизу, пускай каждый забавляется, как умеет… И вдруг мне начинает казаться, что эти, которые находятся ниже меня, тоже для чего-то необходимы, в какой-то мере мы даже сливаемся воедино — одна половинка без другой ничего собой не представляет. Мы образуем единое целое. Вот именно, единое целое. Да, да, они должны быть мне благодарны: всей их доннакларщине грош цена, если бы наверху, над их головами, не сидел мальчишка в белых гольфах и не твердил в темноте вполголоса стихи.
И тут меня осеняет: это я, я являюсь оправданием их существования!
Я не могу усидеть на месте, мой дух воплощается в белковое тело весом в тридцать пять килограммов и длиной метр тридцать сантиметров; мое прошлое, настоящее, будущее и моя всевышним предопределенная судьба распрямляются в полный рост, дух этот не боится, что его могут заметить, он никого и ничего не боится, он простирает вперед руки. Я благословляю этих людей, я плачу, захлебываясь от собственных слез; соленые слезы текут мне в рот, я глотаю их, волосяной покров на моем теле, словно по приказу, встает дыбом. Я вам все прощаю! Нельзя требовать от глухого, чтобы он слышал, а от слепого — чтобы видел. Я вам все-все прощаю! Мир да пребудет с вами!
Тут я уже не выдерживаю и валюсь ничком на мат. Я долго плачу от сладкого счастья. Брезент намокает от слез и начинает пахнуть. Запах этот какой-то уютный, такой солоноватый с горчинкой, мне кажется, так должна пахнуть огромная солнцепышущая скала посреди песка, водорослей и морского безмолвия, на которой певец-избранник в полуденном зное сушит свою одежду.
12
Сегодня мой язык покрылся белыми пятнами и стал чесаться.
«Язык — это находящийся во рту мышечный орган, покрытый слизистой оболочкой. Вдоль нижней поверхности языка до дна ротовой полости тянется его уздечка. Спинка языка сплошь покрыта сосочками, которые подразделяются на нитевидные, грибовидные и желобоватые. Два последних вида содержат вкусовые луковицы», — читаю я в одной книге.
«Железы языка особенно развиты у земноводных; также они имеются у птиц; у млекопитающих наряду со слизистыми железками имеются серозные железы. Серозные, или белковые, железы открываются своими выводными протоками в ровики желобоватых сосочков; попадающие сюда частицы пищи, разжиженные секретом железок, раздражают вкусовые окончания сосочков», — гласит другая книга.
«Изменения верхней поверхности языка могут наблюдаться и у здоровых людей. Вызванные чрезмерным ороговением белые пятна чередуются с красными, где ороговевшие сосочки отторглись, поэтому поверхность языка напоминает географическую карту, отсюда и название географический язык. Вследствие чрезмерного ороговения нитевидные сосочки языка могут утолщиться и значительно удлиниться, что создает впечатление, будто средняя часть поверхности языка покрыта волосками. Такой измененный язык называется волосатым, или черным. Никаких болезненных ощущений эти изменения не вызывают. Лечения не требуется», — зарегистрировано в третьей книге.
Я рассматриваю в зеркале свой язык, теперь я знаю, что у меня географический язык и эти белые пятна не имеют к раку ни малейшего отношения. Вот я опять чуточку поумнел. Я придирчиво исследую свой географический язык; сильно высовываю его изо рта и задерживаю дыхание, чтобы не запотело маленькое зеркальце.
Я помню одну Иванову ночь. Мы с Агнес отошли подальше и побрели сквозь влажный папоротник. Мы были с ней знакомы недавно, и там, среди папоротника, правда, не цветущего, свершился наш первый серьезный поцелуй. Агнес закрыла глаза; у нее красивые длинные ресницы. Край неба был малинового цвета; со стороны костра доносились пение и возгласы. Мы долго целовались, и я ощутил вдруг возбуждающе-пресный вкус ее языка. Вероятно, это и был пресный вкус тех самых вкусовых луковиц.
Я все рассматриваю свой длинный пятнистый язык, и мне становится не по себе: всю жизнь я должен держать во рту этот мясистый обрубок с сосочками! Если бы только всю жизнь — даже после смерти!
13
Сегодня опять хороший день. Я не так беспокоен, как обычно. Всю первую половину дня я просидел в шезлонге и щурился на солнце. С кухни шел аромат кофе и доносился мерный стук посуды. Небо было высокое и светлое, а белые барашки-облака были безмятежны, как сама вечность, и я подумал, что нет ничего естественней на свете, чем смерть, уход из жизни, когда твой круг завершен. А жизнь останется — родятся новые мальчишки, будут читать стихи, стесняться своих гольфов с помпонами, штудировать науки, затем женятся на Агнесах и станут отцами, чтобы когда-то умереть, оставив место новым поколениям. Всему когда-то приходит конец — уж так устроено в природе, хотя никто не знает, окончательный ли это конец. Почему-то веришь в вечное повторение вещей, беспрестанный переход из одного состояния в другое. На дедушкином надгробии высечено: «Мой отчий дом имеет не одну обитель». Может быть, это правда — кто знает.