Литмир - Электронная Библиотека

— Руки с барьера примите.

Сверстник, которому не повезло. Мутные от жары глаза. Стриженные виски под околышем блестят от пота. Черным клеенчатым ремешком фуражка закреплена под подбородком, чтобы не слетела от удара в челюсть. Медленно свирепея от непослушания, он схватился за ножны:

— Прими руки, говорю!

Помедлив, я разжал кулаки. Солдат схватил барьер и, расплываясь глазами по противостоящим лицам, повелел:

— А ну назад! Он избегал фокусироваться на ком-то отдельно взятом, хотя бы и на мне: массу теснить легче.

— Мы бы и рады назад, молодой человек, но сами видите, некуда, — примирительно ответила старушка с мелко трясущейся головой в серебряных кудельках.

Солдат оглянулся на однополчан и, следуя примеру, приподнял барьер и пошел в атаку с металлом наперевес. Он напирал, сопя — с упором мы поддавались. Пятились с сопротивлением. Школьная физика: действие — противодействие. Но только в открывшемся мне свете марксизма-ленинизма. Из-за спин нашего, первого ряда сопротивленцев напирающего бойца пробовали разговорить.

— Товарищ ефрейтор, вы хоть знаете, кого хоронят?

— Откуда им знать, — отвечали другие. — Им приказано, они выполняют. Сила есть — ума не надо…

— Нет, просто интересно? Хоть имя им сказали? Вы слышали о таком писателе, Илья Эренбург, товарищ ефрейтор?

Ефрейтор пер, потея и пуча оловянные глазки.

— Давай-давай, солдат, — сказали ему. — Ведь от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней…

— Не дразните его, гражданин, не раздражайте, умоляю!

Ефрейтор не вынес мелочной борьбы — не за «британские моря», а за полоску проезжей части шириной в полметра. Напрягся, принял барьер на грудь и с надсадным криком: «Ах, вы так?!» грохнул железными ножками об асфальт. Я успел отскочить, но кто-то пожилой стал оседать со стоном, и его — толпа расступилась — утянули в тыл противостояния.

— Ступню размозжили человеку!

— Стариков калечат!

— Им волю дай, нас всех изувечат, зверье!..

Упираясь каблуками в размякший асфальт, я еле сдерживал напор разъяренной толпы. Ефрейтор осознал эффективность метода. Тяжеленный, сваренный из металлических трубок грязно-алый барьер приподнялся и снова ударил по нам. Ножки оставили на асфальте черные вмятины. Я поставил на бордюр один каблук, потом второй — и, пятясь, нажал в толпу спиной. При всем почтении к покойнику, дать себя искалечить за Эренбурга показалось мне избыточным.

— И это при иностранных дипломатах! Нам, нам, за все это перед иностранцами стыдно, а вам нет? Нет?!

— А чего им стыдиться? Они в своей стране!

— В стране рабов, в стране господ! Прав ваш поэт! Вам не стыдно за свою страну, ефрейтор?

— Рабы! Псы тоталитаризма!.. У человека ботинок полон крови!

Ефрейтор, отвернувшись, облокотился на барьер. Между лопатками мундир пропотел, но на душе, должно быть, хорошо: задание он выполнил. Линия сдерживания была восстановлена. Началось томительное противостояние. Солнце ярко освещало пустую улицу. По ту сторону, в нише монастырских ворот, маленькая, но яростная толпа прорвавшихся сквозь оцепление, гремела запертыми железными воротами. Слева от ниши в тени зубчатых стен, стояли гэбисты в штатском. Покуривали, чему-то посмеивались. Милиция томилась в «воронках» с распахнутыми дверцами. Между крытыми брезентом армейскими грузовиками стояли офицеры внутренних войск. Толпу в нише ворот не трогали. К ней там иногда подходил пожилой седовласый в черном костюме, с похоронной — черной же с красными каймами — нарукавной повязкой и, поднося ко рту рупор, увещевал, чтобы не так шумели. «Стыдно ведь, товарищи! Коллегу вашего хоронят, а вы?..» Я понял, что толпа в нише состоит из недопущенных на кладбище писателей. Линию сдерживания нашей, неписательской, но тоже весьма интеллектуальной толпы, прирастающей за счет студентов ближайших вузов, мединститута и педагогического, время от времени инспектировали представители всех трех разновидностей насилия официального насилия — гэбэшного, милицейского и военного. По очереди внушали, что дожидаться нечего, церемония уже началась, так что всего разумней разойтись по домам. Тихо-мирно. Тем не менее все неразумно оставались на солнцепеке, бросая в ответ: «Осквернители праха!» Усмехаясь, чины отходили через улицу в тень стен Новодевичьего, а в толпе, по эту сторону барьеров, завязывались споры.

— Это традиция у них такая. Они ведь и с Пушкиным украли гроб, и с Лермонтовым, чего уж там еврей какой-то. Переименовали бы свою страну в «Третье Отделение»…

— А превращать похороны литераторов в антиправительственные демонстрации? Скажете, не традиция? — возражал другой. — Их можно понять.

— Лично я не против правительства пришел, а проводить в последний путь писателя, которого уважаю.

— Кого, Эренбурга, уважаете? — вступал третий. — Вы что, смеетесь? Во время войны эта сталинская шавка подстрекала со страниц газет: «Убей немца!» Тоже мне, гуманист!

— Писателем в России, гражданин хороший, всегда непросто быть. Тем более еврею, тем более под Сталиным. Нужно принять во внимание.

— Ловчила! Мастер компромисса. На сделку с совестью пошел.

— Кто не пошел, до XX съезда не дожил. Сейчас, знаете ли, вольно вам рассуждать. Все мы максималисты — задним числом. Вот бы попробовали так при Сталине? Ах, вы не при Сталине? Так и не говорите! В последние годы жизни Илья Григорьевич себя прилично вел, сердитой молодежи помогал… И вообще! De mortuis aut bene, aut nihil. Так что лучше всем нам помолчать.

Тем не менее дискуссия становилась все шире и ожесточенней. Говорили о повести «Оттепель» и начавшихся с падением Хрущева заморозках, о событиях в Чехословакии, куда на дискуссию о Кафке пригласили самого Сартра, о письме Солженицына последнему съезду писателей, о «хамском» выпаде Шолохова против покойного, которого кто-то едко назвал «зеркалом советского еврейства», после чего градус ожесточения подскочил, и в этот момент какая-то женщина истошно закричала: «Снимают! Снимают!» Толпа стала оборачиваться на многоэтажный дом за газоном, и кто замечал кинокамеру, тот сразу прятал лицо, а кто не мог разглядеть по близорукости, тот впадал в панику: «Кто снимает? Где? Кого?» — КГБ, — отвечали им. — С балкона третьего этажа. Нас. С указанного балкона на нас была направлена кинокамера на треноге. Как за станковым пулеметом, за ней сгибались двое в штатском. Кто-то из толпы ответно стал отстреливаться фотоаппаратом, снимая снимавших, на что с балкона погрозили кулаком. «И пусть себе снимают», — добродушно сказала старушка, но компетентный голос разъяснил, что по тому кинофильму впоследствии займутся опознанием. «Вот вас, бабуся, опознают и пенсии лишат», — сказали ей, и старушка горько заплакала, так и стоя перед объективом КГБ. Мне тоже стало не по себе. Всем стало не по себе. «Да уж не для всесоюзной телепрограммы «Время» снимают, — мрачно буркнул кто-то. — Не смотрите на них, бабуся! Отвернитесь, граждане, не геройствуйте, это равно самодоносу!..» Я отвернулся; затылок наливался свинцом. Было как-то неприятно сознавать, что мой образ попал в кинохронику госбезопасности и останется навечно в ее архивах. С другой стороны, сам факт этой съемки говорил о том, что я нахожусь в эпицентре признанного события, с которого, быть может, и начнется моя активная гражданская жизнь.

Я окрыленно почувствовал себя гражданином моей страны. Если я выбрал в ней остаться, то именно для этого. Менять ее к лучшему. И чтобы ярче проявить свою гражданственность, я — неожиданно для себя самого — броском взял заградительный барьер, задев солдата каблуками, стукнулся об асфальт и бросился через пустую проезжую часть в ту, в писательскую нишу, чтобы принять личное участие в штурме ворот Новодевичьего. Еще совсем недавно, в Питере, на общегородских соревнованиях, я показывал весьма неплохие спринтерские результаты, и теперь, под объективом КГБ, я ставил свой рекорд. Из-под стены наперерез бросились двое мусоров и один штатский, но я их опередил, и перехватчики вернулись с пустыми руками, сплевывая и матерясь. Толпа, частью которой я стал, состояла из литераторов, чьи лица я знал по газетным снимкам и этим маленьким фото, которые предваряют публикации в журналах. Петушенко здесь не было. Петушенко был допущен к закапыванию Эренбурга. Но, кроме Петушенко, здесь были почти все. Меня притиснуло к поэту Слуцкому, которому покойный сильно помог на первых порах. Меня вминало в Слуцкого, как в транспорте, отчего казалось неуместным признаться ему, что люблю я его непечатные стихи, ходившие в списках в Питере, особенно «Когда русская проза пошла в лагеря…», а также «Я строю на уходящем из-под ног песке». Я молчал, пытаясь оттолкнуться от плотной его спины и вынужденно глядя ему в мясистое, красное и седовласое ухо, которое теперь, конечно, запомню на всю жизнь. Слуцкий тоже молчал, хотя кругом кричали, не стесняясь КГБ и собственного пафоса:

30
{"b":"240346","o":1}