Это была хорошая усталость, и, как всегда, когда нужно было отдохнуть в полете, он вытягивался, расслаблял мышцы, и тогда само собой приходило на память все безмятежное: полумрак лунных ночей на море, безлюдье осенних лугов, читаные книги, встречи, прогулки, лица, музыка… Мало-помалу чередование образов обретало зримую ясность, как в сновидении, но это был не сон, он ни на минуту не забывал, где находится, слышал работу двигателей, ощущал вибрацию машины.
Он вспомнил вынужденную посадку в Перекатах, Валерию. Облик девушки уже стирался в памяти, и только пережитое, нежность к ней да сожаление о так и не продолженном знакомстве, еще хранилось где-то в душе, уже безнадежное, никому не нужное, как билеты на вчерашнее кино.
Стало немного тоскливо, ему вспомнились луговые дали, чью заповедную первозданность берегут разливы. Человек-строитель сторонится заливных земель, и они, нетронутые, погруженные в песенное безмолвие, вольно стелются по лику земли, украшенные ленивой лентой реки… Хорошо на пойменных лугах осенью. Осенние утра там долгие, молчание дней бесконечно. Тихо блестят луговые озера, слепыми избами уходят за горизонт несчетные стога сена. На одном непременно сыщется недвижный силуэт ястреба, вскинувшего хищную голову. И никак не поймешь, что он делает: спит, ждет восхода солнца, высматривает добычу? Или и ему не чуждо очарование луговых далей, в созерцание которых он погружен, как индийский святой в нирвану?
Неизбывная тоска по раздолью… Живет она в душе, эта сладкая жажда испить от неохватной молчаливой красоты равнинного удела Родины. Как и охота, освещенная веками дедовская страсть. Овладев человеком, она меняет восприятие окружающего. Схваченная заморозками, осенняя слякоть становится чернотропом, ранняя весенняя теплынь не радует без чуфыканья тетеревов, без вальдшнепиной тяги, волнующего хорканья в полете «длинноносых». Начинаешь видеть красоту глухих болот, бекасиные угодья на истоптанных скотом окраинах луговых мочажин, завораживает студеная тишина в зарослях: молодого осинника, куда метнулся в поиск гончий смычок. И даже разговоры охотников о своих собаках – чернокнижье для непосвященных-становятся понятными.
– Гонец? – спросит один охотник другого о скулящем у ног гончем кобельке со страдающими, молящими о лесе глазами.
– Гоне-ец, – смущенно, будто собака может понять его, ответит тот. – Тянет в полазе малость, пока не помкнет… Мароват, но уж по следу ведет без скола, справляет без перемолчек. Гоне-ец…
Их с Сергеем считали своими в большом охотохозяйстве энской области, егеря с удовольствием принимали на своих участках. Одним из них был Александр Осипович Баюшкин, или просто Осипыч – пятидесятилетний мужчина, человек некурящий и непьющий, которому удалось устроить им охоту даже на глухарей.
В ту весну они приехали в охотохозяйство неожиданно, без уведомлении, и застали в конторе одного Осипыча.
– Ко времени поспели, – сказал егерь. – Завтра собирайтесь в Стронцы. Едем?
– А жить есть где?
– Все как следоваит. Полдома у хозяйки арендуем. Располагайтесь до завтрева в конторе, устали, поди, а утречком тронем…
Разбудили их голоса за перегородкой. Натянув шерстяные спортивные костюмы, они вышли в коридор, где собрались съехавшиеся по своим делам егеря. Они встретили их с Саниным как старых друзей.
– Что на открытие не приехали?
– Уток ноне про-опасть…
– Гляжу, машина стоит, и номер городской… Серенъка с Лексеем, думаю, не иначе…
Лютров с радостью отвечал па рукопожатия, узнавал знакомые лица, радовался предстоящему отдыху.
К полудню они добрались до Стронцев – некогда большого села, издали приметного высокой колокольней церкви с остатками позолоченной кровли на стропилах купола.
И потекли неспешные, однообразные, счастливо-бездумные дни, которые проживаешь как в забытьи, они превращают прошлые заботы в нечто странное и нереальное. Несмотря на беспорядочное жнтье, когда не знаешь, чего тебе больше хочется, спать или есть, когда в иной день они втроем обходились одним куском хлеба, брошенным егерем в рюкзак «про всякий случай», когда, наконец, после долгого дня на воздухе отсыпались по двенадцати часов кряду, самочувствие неизменно оставалось бодрым, казалось, осенняя дневная свежесть и ночная тишина вливали в кровь живительную силу.
Они перезнакомились чуть не со всей деревней, побывали на свадьбе демобилизованного солдата-ракетчика, помогали хозяйке ставить самовар и колоть дрова и не могли бы ответить, чего в них больше: наслаждения вольной жизнью охотников или благодарности за радушие обитателей лесной деревни?
А как приветлива была изба после возвращения из лесных сумерек цвета глухариного крыла к неяркой желтизне света в комнатах, к сверчковому стрекотанию самовара, к запаху вымытых полов, молока, укропа и еще чего-то, что казалось запахом старинным и опрятным. Когда бы они ни вернулись, хозяйка поджидала их и, заслышав топот ног в сенях, выходила из своей половины, чтобы встретить, посмотреть на трофеи. По лицу ее, еще не старому, но огрубевшему на полевых работах под солнцем и ветром, еще в следах дневной маеты и хлопот по дому, растекалась улыбка, участливая и добрая. И хотя взгляд был усталым, как и голос, и замедленно-не-охотными движения томящегося по отдыху тела, но в том покое, какой исходил от ее фигуры, в терпеливом внимании, с каким она выслушивала их рассказы, сама собой проглядывала живая душа, готовая порадоваться удаче в чуждой ей забаве… Она никогда не отказывалась выпить чаю за компанию, как бы поздно они ни возвращались. И тогда Лютров совсем близко видел увядающее лицо хозяйки, ее почти мужские руки на белом фаянсе чашки. Иногда она по привычке или от усталости неприметно для себя приваливалась грудью на край стола, и грустно было видеть рядом с изношенным лицом белую, без единой морщинки нежную грудь молодой женщины.
После чая и долгого сидения за столом плечи наливались усталостью, хотелось спать необоримо, как в детстве.
И тогда наступала тишина. Тишина в доме и вне его рождала представление о ее всевластности. Казалось, она растворила в себе лавину шумов цивилизации, человеческие страхи и горести, все мучительное, тревожное, что беспокоит добрых людей во всем мире. В памяти появлялось только самое простое и приятное, оно наполняло душу безотчетной благодарностью к людям, среди которых ты вырос. Засыпая, он с удовлетворением думал, что Санин уже спит и что в деревне все уже спят давно, и был уверен, что всем хорошо спится в доброй тишине ночи, так необходимой усталым людям, мужчинам и женщинам. И от сознания своей близости к ним, сопричастности к их жизням, ему становилось легко и умиротворенно, он улыбался в темноте и обнимал подушку.
Вернувшийся из очередного подслуха, егерь предупредил:
– Готовьтесь кто-нито, летчики. В ночь на ток пойдем, есть глухари.
– Я уж как-нибудь потом, иди сначала ты, – не без иронии, изображая широкую натуру, провозгласил Сергей. – Жертвую первого глухаря, ни пуха, ни пера!..
Лютров с егерем вышли после полуночи. На дворе – тьма, хоть глаз коли. Вспомнили об оставленных в избе фонариках, но не вернулись – плохая примета. Ощупью пробрались за околицу и направились вдоль края пахоты.
Егерь шел впереди и не торопясь наставлял:
– Как услышишь, стучит, ты ни гуту! Он вначале постучит, потом ровно бы споткнется и зачижикает. Тут не зевай, двигай к нему. Однако не торопись: три шага на колено, не более. Лишнего шумнеш, – вся охота насмарку… Пали двумя нулями, бей сзади, под перо. Его, черта, сбоку пушкой не проймешь… Крепкая птица, кремень. Может, моего «шольберга» возьмешь?..
Лютров вспомнил бельгийский магнум егеря и улыбнулся. Ложа двустволки была расщеплена и скреплена сапожными гвоздями у замков, а отпаявшаяся прицельная планка туго стянута проволокой, чтобы не топорщилась дугой над стволами.
– Уж коли мазать, так из своего, а, Осипыч?
– Оно конечно…
Лютров не стал говорить, что за плечами у него не только лучшее из его ружей, но и работа лучшего оружейника мира Джеймса Пердея. Когда это ружье принимался осматривать знающий любитель, то руки у него дрожали, оставляя на стволах потные следы.