На фронте бывали случаи, когда мы отбивали своих солдат, попавших в плен, особенно раненых. Мы убеждались, что советские солдаты и волоса не тронули на их головах. Основываясь на собственном опыте, я мог рассеять многие сомнения моих посетителей. Чаще всего они уезжали успокоенные. Но у многих снова возникали сомнения, потому что из России они писем не получали, а из английского и американского плена письма доходили. Они не могли знать, что руководители «Третьего рейха» наложили запрет на почту от военнопленных из Советского Союза. На запросы родственников власти отвечали отписками, ничего не говорившими ни уму, ни сердцу. Этой жестокой мерой поддерживалась басня об ужасах советского плена. В Советском Союзе об этом, конечно, знали. Поэтому письма тех, кто попал в плен под Сталинградом, стали сбрасывать над Венгрией. Таким путем еще во время войны пришла в Грейфсвальд весточка от капитана Кравилицкого. Это подтверждало правдивость листовки.
Сообщать родственникам об их близких я считал естественной товарищеской услугой, хотя и понимал, что официальные инстанции вряд ли это одобрят. Однажды в мою палату зашел главный врач, обладатель золотого партийного значка{4}. Говорили, что его страсть – палить из ружья по воронам. Видимо, он был так поглощен этим занятием, что для больных у него не оставалось времени. Во всяком случае ко мне он не являлся в течение целого года. Может быть, он решил наверстать упущенное?
Вовсе нет! Он считал себя ответственным за настроения больных госпиталя – так он заявил – и потому обязан конфисковать вредную листовку. Я объяснил ему, что влияние листовки весьма положительное, ибо, не будь ее, я бы никогда не познакомился с главным врачом. Кроме того, как друг животных, я чрезвычайно рад: его приход спасет жизнь многим воронам. Несколько смутившись и уже не так уверенно, он потребовал от меня лишь, честного слова, что листовка уничтожена, – вероятно, для того, чтобы поддержать свою репутацию преданного слуги фюрера. Такую позицию все чаще стали занимать люди самых высоких кругов.
Оказалось, что при обыске у семьи фон Гейден в Плеце близ Юкермюнде было найдено мое письмо, в котором я, ссылаясь на листовку, сообщал об их без вести пропавшем сыне. Жена молодого фон Гейдена, страшно перепуганная, тотчас примчалась к моей жене. Но, кроме визита главного врача, ничего больше не последовало, хотя об этом происшествии в городе было много разговоров.
* * *
Наконец я выписался из госпиталя. На фронт меня пока не могли отправить. Я жил дома и ходил в госпиталь на перевязки. От кресла на колесах я отказался, но костыли еще не бросил. Осенью 1944 года мне вручили назначение в верховный военный трибунал, который к тому времени уже перебазировался из Берлина в Торгау. Такая «честь» была для меня тяжелым ударом. Я уже достаточно наслышался об этом заведении. Мне предстояло ставить свою подпись под смертными приговорами товарищам, которые вслух говорили то, о чем со времен Сталинграда неотступно думал я сам. Этого не допускала моя совесть.
Что же это – ловушка или промах управления кадров сухопутных сил? Многие завидовали мне, но я понимал, что в военном трибунале служить не могу. Кто же выручит меня из затруднительного положения? Я поговорил со знакомым врачом, который все понимал. Он удостоверил, что мне необходимо остаться в Грейфсвальде для дальнейшего лечения. Из Берлина, из управления кадров, ответ пришел быстро. Было приказано принять дела начальника гарнизона Грейфсвальда. На ближайшее будущее мой жребий предопределен. По сей день я благодарен профессору доктору фон Зеемену, тогдашнему директору хирургической клиники университета, который помог мне выпутаться из сложного положения.
Начальником гарнизона в то время был призванный из запаса полковник авиации барон фон Пехманн, небольшого роста, щуплый, тонкой кости, с мягкими приятными чертами лица. Дома он любил петь, особенно при гостях. Он исполнял кое-что из Гуго Вольфа или венские народные песенки, аккомпанируя себе на рояле. Его лицо освещалось восторгом, когда он, далеко откинувшись, театральным жестом ударял по клавишам. Его любили, хотя и считали осколком давно минувших «дворцовых времен».
Пехманна решили сместить: у него не было боевого опыта, а Грейфсвальд рано или поздно должен был стать прифронтовым городом. Кроме того, барон разругался с крейслейтером{5} доктором Шмидтом. И, наконец, свои обязанности по отношению к населению он понимал весьма своеобразно.
Начальнику гарнизона подчинялся пост оповещения о воздушной опасности, куда поступали сведения о приближении самолетов противника. Получив такие сведения, пост подавал соответствующие сигналы населению Грейфсвальда.
Пехманн же создал еще один орган оповещения, который предупреждал по телефону в первую очередь все семьи авиационных офицеров. Поэтому во время воздушных налетов все служебные телефоны оказывались занятыми.
1 января 1945 года я принял дела начальника гарнизона Грейфсвальда. Комендатура находилась тогда на улице Ам-Грабен, ныне улица Гете. Тут все шло спокойно и размеренно. Взаимоотношения были чрезвычайно корректными в соответствии с манерами прежнего коменданта{6}. Лишь отпускники с фронта, раненые да пост оповещения напоминали о войне. В мой штаб до последних дней входили полковник запаса доктор Вурмбах, майор запаса Шенфельд, как и я находившийся еще на излечении, и майор в отставке фон Винтерфельд.
Работать мне было легко, потому что в Грейфсвальде многие знали меня. Я жил здесь с 1938 года. Все это время я служил в 92-м Грейфсвальдском полку, сперва как командир роты, а в последнее время как командир полка. В полку проходили военную службу сыновья жителей Грейфсвальда и его окрестностей. Отсюда – тесная связь с населением, которое хорошо относилось к моему штабу.
Время бежало быстро, и так же быстро откатывались наши войска. Ко мне, как и ко всем комендантам, то и дело поступали «директивы фюрера». Каждый город и каждую деревню фюрер приказывал рассматривать как крепость, которую надо защищать до последнего человека и последнего камня. Были и приказы, адресованные мне лично и касающиеся непосредственно обороны Грейфсвальда, ибо из начальника гарнизона я тем временем превратился в «коменданта крепости Грейфсвальд».
Город был забит беженцами из отданных противнику областей и из разрушенных бомбардировками городов Германии. Сюда же надо добавить тысячи раненых, размещенных в университетских клиниках, школах и прочих общественных зданиях. В начале 1945 года в городе было вдвое больше народу, чем в довоенное время.
Горько было сознавать, что Грейфсвальд с его средневековыми домами, с пятисотлетним университетом и древними церквами превратится в поле боя. Я вспомнил Варшаву, Львов, Днепропетровск, Ростов, Сталинград… Неужели Грейфсвальд, чудесный силуэт которого прославился на весь мир благодаря его великому сыну художнику Каспару Давиду Фридриху{7}, постигнет такая же страшная участь?
Этого не должно быть! Все во мне бунтовало. Но я тут же останавливал себя: не мы ли превратили полЕвропы в развалины, не мы ли без долгих раздумий пролили реки крови, заставили страдать целые народы? Привыкшие к послушанию и победам, мы рвались к Москве и Сталинграду. А теперь война, точно бумеранг, обрушилась на нас самих. Эти размышления вконец измучили меня. Разве те, на кого мы напали, не любили свою родину так же, как мы свою? Мне было стыдно, что раскаяние проснулось во мне так поздно.
Я решил пойти наперекор Гитлеру и войне, хотя мог сделать это лишь в своей ограниченной сфере деятельности. Зато для жителей нашего города это могло иметь жизненно важное значение. Как осуществить свое решение? Ясного ответа у меня еще не было.
Всеми своими мыслями и сомнениями я привык делиться с женой. Но когда я сказал ей, что собираюсь сдать Грейфсвальд без боя, она испугалась. Отвернувшись от меня, она задумчиво и серьезно посмотрела на портреты двух своих предков: генерал-фельдмаршала фон Линдеквиста и генерал-полковника фон Кесселя. Я тоже взглянул на этих увешанных орденами представителей прусского военного духа, и мы оба подумали, что спасение Грейфсвальда означает разрыв с традициями, которые были проклятием Германии. Для жены этот шаг был особенно тяжел, но она поняла, что он неизбежен. А это было для меня очень важно.