А волна не унималась, росла. Я повернулся на спину и увидал: небо — вот оно.
Проснулся.
Наверно, еще только полночь, а в голове ясно, как утром.
И почувствовал с омерзением: покрываюсь потом; затаил дыхание, прислушиваясь. За дощатой тоненькой перегородкой, где спят отец и мать, — о благодарю тебя, господи! — тишина. Нет наказания более мучительного — проснуться и услышать… все это, ради чего люди женятся. Я прячусь от моей казни под одеяло, дрожу, совершенно ледяной, в пупырышках. Наверное, в эти мгновения я точь-в-точь как синяя лодыжка дохлого общипанного куренка.
Сегодня повезло — дом спит.
Сердце, разносящее мою грудную клетку, утихает.
Стал думать о новых приятелях. Раньше, когда у меня появлялся друг, я его испытывал вопросом:
— Я за Зою, за Матросова, за Тимура и Женю, а ты?
— И я! — Они мне все так отвечали.
— Будем бороться! — Голос у меня становился звенящим, потому что это была моя вера жизни.
Зоя ни слова не сказала врагу, она была моим символом стойкости; Матросов лег на амбразуру пулемета — в моей борьбе я тоже готов был пожертвовать собой; Тимур и Женя были моей верой в дружбу между мальчиками и девочками, символом чистоты жизни. В деревнях у нас парни девок тискали, а мальчишки тискали девчонок. Я это знал, но я хотел для всех людей высоких чувств, самых высоких и великих дел.
Теперь я не задаю моего главного вопроса.
Наверное, вырос. Я и ночи не боюсь. Страх маленького человека рассеялся, а может, это был другого рода вырост. Природа выщелкнула меня из себя, как желудь из чашечки. Я отпал от дерева и должен был расти теперь сам, на свой страх и риск.
5
Мы переехали в этот город из деревни. Сначала жили в настоящем лесу, а потом отец устроился в министерство. Мы ждали квартиру в Москве, а жили в Голикове. Снимали полдома. Это была промерзающая по углам, маленькая, как баня, и, как баня, темная хибара. Жили мы, словно в тереме-теремке: папа, мама, бабка, крошечная сестра моя Нина, младший брат Эльбрус, ну и, конечно, я. Квартиру обещали дать обязательно, но сроки менялись. Наконец, был назван последний, самый надежный, и, когда осталось ждать три месяца, отец вдруг рассердился на весь белый свет и перевез нас в этот рабочий город.
— Пятая спица в колеснице, — определила должность отца вредная моя бабка. — Это ведь умом рехнуться можно! — рассказывала она соседке тете Мане историю нашей семьи. — Через три месяца квартира в Москве, через полгода должность главного инженера главка, а он припер нас сюда и сам теперь — инженеришка. Слушать никого не захотел, заявление на стол! Он, извольте видеть, личность! Козел комолый. И вот опять мы в трущобе.
Какая трущоба? Живем в трех комнатах, с кухней. Правда, дом деревянный, с двумя печами: с русской и с голландкой, а две из трех комнат скорее чуланы, и все же это настоящая квартира. После Голикова — дворец. И город настоящий.
На центральной улице ни одного одноэтажного дома. В каждом сквере памятники вождям. Два моста через реку.
Река Свирель широкая. Она делит город пополам. Мы живем в той части, где асфальта еще нет и каменные дома можно сосчитать, но на другом берегу реки, радуя мое сердце, словно утесы — кирпичные, почерневшие от старости громады фабрик.
По ночам, когда жизнь улиц умолкает, слышно, как бьется живое сердце этих каменных глыб: бу-бу-бу-бу-бу! Бу-бу-бу-бу-бу! Нашу часть города, деревянную, москвичи могут назвать деревней, но ту, где фабрики, — не посмеют. Ночью фабрики светятся несчетными окнами, свет отражает река, и город становится похожим на большой радостный пароход.
Вот, пожалуй, и все, что я знаю о городе. Темно-красная кирпичная глыба днем и большой пароход — ночью.
Проснулся в шесть утра.
— Сходи за молоком! — попросила мама.
— Не могу. Мама! Я не могу уйти из дома, за мной могут прийти. Мы должны сегодня играть на Термолитовый поселок. Я буду ходить за молоком каждый день, без напоминаний. Но только не сегодня!
Не только куда-то сбегать или что-то сделать — я позавтракать не могу: боюсь не услышать из кухни желанного зова. Не могу читать: слова прочитываю, а в голове ничего не остается.
Я выбегаю через каждые десять минут на улицу: нет ли мальчишек? И стремглав бросаюсь назад в комнату — сидеть у четвертого окна и ждать.
Обедаю на подоконнике.
— Нина, — прошу я сестру, — посиди у окна. Если меня позовут, крикни.
— А где ты будешь?
— Там.
— Где там?
— Ну, там!
— А… В уборной?
— Ну, пожалуйста. Я быстро.
— Отдай мне альбом.
В моем альбоме прекрасная голубоватая от белизны бумага. Я берегу его. Я хочу, чтобы на каждом листе осталось что-то особенное. Стихи или рисунок. Но рисовать я не умею и не умею дописать до конца ни одного стихотворения. Неужели моя драгоценность пойдет под Нинины каляки?
— Если ты альбом не отдашь, я ухожу гулять.
— Отдам.
— Сначала отдай.
— Нинка! — кричу я страшным голосом. — Возьми сама. Он в столе. В верхнем ящике.
…Альбом уплыл. Времени четыре часа, а меня никто не зовет.
— Ну что ты себя изводишь так? — пожалела меня мама. — Надо поспокойней жить, а то сердечка на настоящую жизнь не хватит.
— Ну и пусть! — Грублю и ненавижу себя за грубость, ненавижу Нинку, вымогательницу несчастную, ненавижу мальчишек: забыли про меня. А ведь я так стоял вчера!
Бросаюсь плашмя на койку. Смотрю на потолок. Я самый несчастный из людей сегодня.
Пришел на обед отец.
— Ты что лежишь? — заглядывает он в мою узкую, как пенал, комнату. — Заболел?
— Нет! — Я вскакиваю, подхожу к окошку и вижу: Вава стоит за канавой и машет мне.
— Мама, я играть в футбол! Где фуфайка?
Ничего не вижу от радости. Мне дают в руки фуфайку, и я бегу — играть.
…Термолитовские играли в форме: синие майки с номерами, черные трусы. Ничего особенного, наши тоже могли бы надеть белые майки и номера нашить. Но вратарь!
В черном свитере с налокотниками. Большая вратарская кепка, перчатки, наколенники!
Термолитовцы построились, выбежали на поле, стали полукругом и крикнули:
— Физкультпривет!
— Пошли без этих всяких, — сказал нам Вава, и наши потянулись к центру поля.
Пока договаривались, до скольких голов играть, пока разгадывали ворота, я во все глаза смотрел на вратаря термолитовцев. Тот увидал, что я гляжу на него, и подмигнул мне:
— Ты откуда?
— Наш, — ответил Вава. — С Первой Пятилетки. Новенький.
— Поглядим! — Вратарь улыбнулся, и улыбка у него хоть и была ехидная, но я не обиделся: очень уж он мне понравился.
— Как его зовут? — спросил я Генку Смирнова.
— Это Коныш! Сережка Коныш. — Сто-ит! — И поглядел на меня так, будто я уже пропустил дюжину голов.
Начинать должны были наши, но Коныш схватил мячик, побежал в свои ворота, а мяч кинул защитнику.
— Стукни на прыжок, привыкнуть нужно!
Защитник стукнул, и Коныш, распластавшись в воздухе, дотянулся кончиками пальцев до мяча, и мяч словно прилип к его рукам.
— Видал? — спросил Генка.
— Видал.
— То-то!
Начали.
Я стоял пригнувшись, хотя мяч летал над головами игроков в центре поля.
— Ходунчика держите! — раздался грозный окрик Вавы.
Я так и обомлел. Оба мои защитника, Толяна и Генка, ползали по лужайке и выщипывали из травы листики щавеля.
Ходунов, ладный, крепкий мальчишка, не дожидаясь, пока на него налетят защитники, подкинул мяч и ударил с лёта, да не куда придется, а успел глазами смерить ворота и выбрать дальний угол.
Но, пока он целился, я тоже не дремал. Шаг в сторону, прыжок — и кулаком попал в мячик. Поднимаясь с земли, услышал спор:
— Корнер будем подавать!
— Играем без угловых. Три корнера — пендаль.
Толяна принес мяч.
— Выбивай! — крикнул Вава. — Без угловых играем.
Я выбил мяч с рук.
— Пусть с земли выбивает! — заспорили термолитовцы.
— Так будет скорей! — возразил Егор.