Константин Фишер
Записки сенатора
Глава I
Мое детство – Отец и мать – Наши предки – Смерть отца – Стесненное положение матери – Графиня Мусина-Пушкина – Графиня Каменская – Уварова – Кончина матери – Мое отрочество – В гимназии – Тогдашние преподаватели – Гонение философии – Плисов – Экзамен и его последствия – Моя родня – Шуберт
Екатерина Великая начала свои записки положением, что жизнь человека зависит от него самого, и то, что называют счастьем, есть последствие собственных наших действий. Я прибавил бы к этому, что наши собственные действия зависят от обстановки нашего младенчества и отрочества; какова была эта обстановка – это уже дело счастья.
С тех пор, что я себя помню, отец мой, образованный, умный, благородный, но в высшей степени бесхарактерный человек, никуда не выезжал, виделся с весьма малым числом своих прежних приятелей, много хлопотал о разных незначительных бедных людях, его клиентах, но говорил о людях знатных и о дворе – как о предметах, близко ему известных, – без того обаяния, которое в тогдашнее время внушали толпе особы высокого рода или высокого звания.
Моя мать – женщина необыкновенно твердого характера, незнакомая лично с великосветскою жизнью, но с большим духовным образованием, сосредоточивалась на обязанностях матери семейства.
В то время (1805–1818) не было еще в моде разглагольствование идей либеральных. «Эмиль» Ж. Ж. Руссо читался с восторгом легкомысленными великосветскими дамами, а в кружках практического среднего сословия считался бреднями старого холостяка. Естественно было, что мы, дети, воспитывались не так, как нынешние, не были с родителями на «ты», не учились азбуке и географии по картинкам и не гуляли с голыми икрами. Мать одевала нас тепло, кормила просто, что, впрочем, и не могло быть иначе, и поила бузинным чаем, когда мы простужались.
Духовное воспитание наше заключалось в подчинении порядку, долгу и в особенности смирении перед старшими.
Находясь в стесненном положении, видя, что детям ее суждено жить без покровителей, мать старалась вкоренить в нас такие свойства, которые, по ее убеждению, могли помочь нам в честной борьбе с житейскими нуждами. Я не понимал тогда смысла нашего воспитания; видел только уважение к знатным, питаемое гордою нашею матерью, и приучался признавать всех знатных за людей такого ума, перед которым наш скромный ум должен был безмолвствовать. Отец говорил иначе о великих мира сего, но мы верили в слова матери, как в Евангелие, а рассуждения отца пропускали мимо ушей и, следовательно, невесело смотрели на положение, в котором суждено было жить нам.
Часто я был свидетелем рыданий матери перед взбешенным отцом, рыданий, которые мгновенно были задушаемы при появлении постороннего, и хотя объяснял это себе в то время виновностью матери моей (иначе она жаловалась бы, думал я), но все-таки мне было жаль ее и досадно на отца; впоследствии, уже в отрочестве, узнал я, что сцены происходили от ревности; отец мой ревнив был до сумасбродства, и добродетельнейшая мать моя была страдалицей; узнав это, я с нетерпением ждал счастья быть опорою матери и ее утешением в старости. Грустно вспомнить, как неудовлетворительно выполнил я эту благородную цель отрока.
Родители моей матери, постоянно боровшиеся с бедностью, но жившие как Филемон и Бавкида, смотрели также с благоговением на знать и богатство и в своем простодушии считали богатым всякого, кто не так беден, как они сами. Я неверно выражаюсь, говоря, что они боролись с бедностью; они вовсе не боролись: жили очень, очень скромно, однако ж аккуратно приберегали копеечку, то есть из 1000–1500 рублей дохода бабушка откладывала рублей 100–300.
Но и у этих стариков было свое горе. Обе их дочери, моя мать и тетка, овдовели, без средств содержать малолетних детей; из троих сыновей – двое были в армии еще до кампании 1811-го и 1812 года; младшего определил отец мой в свою канцелярию, и когда он через полгода получил чин 14-го класса, перешел тотчас в военную службу, в кирасирский полк корнетом, 16 лет от роду.
Старший сын, уже в капитанском чине, изволил самовольно отлучиться от полка и остаться за границею. Разумеется, русскому армейскому офицеру не велико было поприще в образованной и трудолюбивой Германии; скоро голод погнал его опять в Россию, но там ожидал его расстрел. Отец мой, прервавший уже все прежние свои связи, бросился, однако, к военному министру, его прежнему приятелю (кажется, Вязмитинову), и тот сумел в добрую минуту рассказать государю случай так комически, что государь рассмеялся и разрешил принять дезертира унтер-офицером в Грузию.
Через год такую же шутку учинил и второй сын. Каким образом отец мой уладил и это дело – не знаю, но знаю, что явился к нам дядя Август, которого нам приказано было называть дядей Карлом, что этот дядя определен был в армию как недоросль Карл. Сколько было слез и отчаяния в семействе, пока оба эти случая не уладились, и все это западало безотчетно во впечатлительное младенческое сердце мое!
Младший сын пошел лучше: через год за отличную верховую езду он был переведен тем же чином в гвардию; через полгода перешел опять в армию поручиком, потому что не мог содержать себя в гвардии, но при первом смотре великого князя Константина Павловича (кажется, менее чем через год) опять переведен в гвардию тем же чином. Родители его сжались еще более, чтобы доставить удавшемуся сыну способы остаться в гвардии и быть масоном, что в то время составляло почти необходимую принадлежность гвардейского офицера.
Тогда быть офицером гвардии стоило и дороже и дешевле; дороже потому, что были предрассудки: нельзя было ни ездить на извозчике, ни идти пешком по делу, бывало, шутили много над дядей, что он, отправляясь на службу пешком, шел самым небрежным шагом и останавливался перед окнами магазинов, чтобы иметь вид прогуливающегося; дешевле потому, что не было подписок на разные фантазии, как это делается теперь, и что полковые командиры не барышничали лошадьми, а, напротив, помогали офицерам; так, Чичерин, командовавший лейб-уланами, где служил дядя, узнав, что ему не на что купить хорошую лошадь, просил его «сделать ему одолжение» купить у него верховую лошадь за 200 рублей ассигнациями, потому будто, что она не чисто рыжей масти, и продал ему превосходную лошадь за эту баснословно малую цену.
Когда я начал понимать, что вокруг меня происходило, родители мои приходили уже в стесненное положение. Когда детей было двое, два мальчика, и даже при рождении первой девочки, ездили мы в карете; отец держал трех лошадей, к нему приходил парикмахер завивать и пудрить его; лакей наш ходил в гербовой ливрее; живописец писал с нас, мальчиков, портреты. Помню живо картину, висевшую над диваном, изображавшую брата и меня в натуральную величину, в красных куртках, гоняющимися в саду за голубем. Куда девалась эта картина? Потом продали карету и одну лошадь, однако же отец продолжал щеголять пристяжною лошадью и, по тогдашней моде, сам держал вожжу; лакея стали одевать в серое ливрейное платье, наконец не стало вовсе экипажа, и слугу одевали уже в обноски отца моего; между тем брата, а потом и меня, семилетнего мальчика, отдали в пансион, из которого только по праздникам приходили мы домой; бедность проникла во все поры.
Мы, дети, не понимали причины лишений, но плакали то о карете, то о лошади. Дома становилось мрачнее; прежде бывали посетители почетнее, между ними самые короткие – Ланской и графиня Мусина-Пушкина, крестившие старшего брата моего; потом – состоявший некогда при фельдмаршале Суворове Фукс, мой крестный отец, Капцевич, глупый генерал, Тургенев, Горголи, потом и их не стало; одна графиня Пушкина осталась верным другом нашего дома, да приходил поздравлять с праздником толстейший квартальный надзиратель Галямин с молоденьким, хорошеньким сыном.
Странные совершаются в России сословные метаморфозы: был банковый сторож, отставной солдат, покровительствуемый моим отцом; отец мой вывел как-то сына этого сторожа в квартальные надзиратели, а когда у этого квартального надзирателя подрос сынок, очень бойкий мальчик, определил юношу в институт путей сообщения. Лет 16-ти этот мальчик, при содействии моего отца, переведен в колонновожатые, а в 1822 году он был блестящим полковником генерального штаба, любимцем князя Волконского и великосветским человеком: это был Галямин. Его замешали в историю 14 декабря, и с тех пор звезда его закатилась.