Именно это и произошло, когда появился Горбачев и началась перестройка.
К этому времени уже произошли важные перемены в идеологической элите. Конечно, номенклатурные работники, занятые в партийном, административном и хозяйственном аппаратах, были поглощены рутинными делами и могли себе позволить вообще не думать об идеологии. Но существовала огромная армия идеологических работников, начиная с сотрудников отделов или секторов идеологии в партийных организациях всех уровней (от ЦК до парткома учреждения или предприятия), включая преподавателей общественных наук, журналистов, лекторов и т. д. Поскольку профессиональная обязанность всех этих людей как раз и состояла в том, чтобы не дать угаснуть факелу коммунистических идей, перемены в данной сфере были весьма показательны. Тезис о мировой революции практически был предан забвению еще при Сталине, а в 50-х годах утвердились концепции мирного сосуществования двух мировых систем. Эвентуальная победа социализма в мировом масштабе официально не подвергалась сомнению, но поскольку неизбежность мировой войны была отвергнута при Хрущеве, центр тяжести был перенесен на экономическое соревнование в соответствии с ленинским положением о том, что решающую роль играет более высокая производительность труда.
Однако уже в 70-х годах стало очевидно, что о превосходстве социалистической системы в этой области нечего и думать; главный козырь всей аргументации был бит. Оставалась «чистая идеология», то есть прокламируемое преимущество социализма в общественном, этическом, моральном плане, идея воспитания «нового человека», преданного идеалу и приверженного уравнительно-коллективистским антисобственническим идеям.
Но реальная жизнь показывала, что советское общество эволюционирует в прямо противоположном направлении. Че Гевара однажды заявил: «Кардинальная цель марксизма состоит в том, чтобы элиминировать частный интерес как психологическую мотивацию». Ничего похожего не происходило: общество потребления, сформировавшееся в Советском Союзе в 60-х годах, было фактически буржуазным по своей глубинной сути и даже более индивидуалистическим, чем на Западе, где в принципе действовали такие ограничители, как уважение к закону и порядку, гражданский долг, чувство ответственности, христианская мораль — то, что полностью отсутствовало в советском обществе. Сугубый индивидуализм, атомизация общества, «приватизация» жизни были заметны уже в период брежневского «застоя»; разрастание теневой экономики, «блата» и коррупции, умение устраиваться по принципу «хочешь жить — умей вертеться» — все это было отдаленным предвестником жизненной практики и морали тех «новых русских», которые вроде бы неожиданно появились в 90-х годах.
Но все это будет еще нескоро. А тогда, в 70-х годах, ни одному человеку и в голову не могла придти мысль о том, что нашей системе жить осталось недолго. Как пелось в одной песне, «у Советской власти сила велика». Да, она была так велика, что власть казалась несокрушимой крепостью. И лишь внешним признаком этой силы была военная мощь, наглядно демонстрировавшаяся на парадах, когда по Красной площади маршировали железные шеренги солдат, ползли танки и ракеты. Здесь-то как раз все было ясно — сильнее нашей армии на свете нет: Гитлера победили — так кто нам может быть страшен? (Правда, с оговоркой насчет возможной ядерной войны, но тут уж дело было не в наших руках, а где-то на небесах. Помню, спрашивали: «Товарищ лектор, вот вы тут говорите, мы слушаем, а может, она уже летит?» И еще — Китай: «А что мы сможем сделать, если сто миллионов китайцев возьмут и перейдут границу?» Приходилось отвечать: «Если сто миллионов — сами понимаете, здесь уж не сделаешь ни-че-го». Получался какой-то обратный эффект, люди смеялись, наступала разрядка.) Но в целом, повторяю, никто и помыслить не мог о военном разгроме системы — разве что вообще все погибнем от атомной бомбы. А гораздо сильнее было другое: понимание, что внутри страны все «схвачено», как теперь говорят, все учтено и все контролируется, власть — она везде и всюду: и на работе, и на улице, и внутри всего общества. Подсознательно это воспринималось как раз навсегда данная реальность, которая не может быть изменена. Это нечто стихийное. Ты живешь в определенном климате, вокруг тебя вот этот ландшафт, ты можешь только уехать, но климат и ландшафт останутся. Точно так же: ты живешь при советском строе, все вокруг тебя советское, разница в том, что уехать, переменить это окружение, как можно переменить климатическую зону, ты не можешь. Тебя не пустят. Живи.
А ведь были, конечно же, были люди, не желавшие с этим примириться. Мне не приходилось встречаться с конкретными диссидентами, но я знал тип таких людей, понимал их. Среди них были разные личности: были идеалисты, герои-мученики, сознательно обрекшие себя на тюрьму и каторгу в надежде, что «не пропадет наш скорбный труд». Но были и закомплексованные, внутренне глубоко советские люди, с болезненным тщеславием и жаждой выделиться из массы, преодолеть свою слабость и доказать свою силу, смелость, непохожесть на других. И те и другие, за исключением таких людей, как, например, Сахаров, являлись людьми тоталитарного склада, плодами советской системы, только с обратным идеологическим знаком, и было ясно, что они могут натворить, если дорвутся до власти.
Подавляющее большинство советских интеллигентов ограничивалось тем, что можно назвать «комнатной фрондой». Они все видели, все понимали, никаких иллюзий не имели, но сознавали, что «лбом стену не пробьешь» и «плетью обуха не перешибешь» (не случайно ведь, что именно у русского народа с давних времен бытуют эти поговорки). Оставалось одно — приспосабливаться, надеяться и в рамках этой постылой системы прожить жизнь как-то более или менее прилично и с толком, произносить все необходимые слова, ни капельки в них не веря, голосовать «как все», но при этом не «вылезая в отличники», чтобы не было противно перед самим собой и семьей. Можно ли это назвать двоемыслием (doublethink) по Оруэллу? Думаю, не совсем. Ведь Оруэлл имел при этом в виду способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений, одновременно веря в оба. При Советской власти этого не было, по крайней мере, применительно к подавляющему большинству людей. Практически никто не верил в коммунизм, в возможность создания в обозримом будущем идеального бесклассового общества и осуществления лозунга «от каждого по способностям, каждому по потребностям». Мало кто верил и в то, что наша система обеспечивает людям лучшую жизнь, чем капитализм, хотя многие все же полагали, что в принципе наш строй является более справедливым. Официальной пропаганде о достижениях социализма не верил почти никто — ведь все видели, что делается в стране. (Парадоксально при этом то, что те же самые люди, которые откровенно высмеивали лживость нашей пропаганды в освещении внутренних дел страны, верили ей, когда дело касалось внешних, международных проблем; моя мать, при всей ее неприязни к власти, всегда считала, что «вокруг все враги, надо быть очень бдительными», и в этом, конечно, сказывались психологические последствия шока, испытанного народом 22 июня 1941 года, когда на нас внезапно напали немцы. Советские люди, не имевшие представления о характере западной демократии, искренне верили, что американский президент в любой момент может без всякого предупреждения бросить на нас атомную бомбу; вспомним тот вопрос после лекции: «а может, она уже летит?».)
Двойственность проявлялась не столько в мысли, сколько в речи. Человек настолько привыкал к тому, что «положено» говорить то-то и то-то, что делал это автоматически, без всяких затруднений, совершенно безболезненно. Просто никто об этом даже и не задумывался, и никаких серьезных переживаний по поводу лицемерия, пронизывавшего всю жизнь, не могло и быть.
И еще в одном ошибался Оруэлл: он преувеличивал, безмерно преувеличивал степень преданности партийных работников общему делу, степень их искренней ангажированности, их энтузиазма, их готовности беззаветно служить партии, пренебрегая личными интересами. В его книге О’Брайан говорит Уинстону: «Индивид — это всего лишь клеточка. Изношенность клетки — это мощь организма. Разве вы умираете, когда вы отстригаете себе ногти?» Трудно даже представить себе что-либо более чуждое образу мыслей работника советского партийного аппарата, включая кагебешников, этих аналогов О'Брайана. Винтики общего механизма — да, но уж никак не клетки организма, которыми можно пренебречь, никак не ногти, которые отстригают для пользы общего тела (общего дела). Личный интерес, забота о собственном благополучии у партработников, во всяком случае в послесталинскую эпоху, была ничуть не меньшей, чем у западных «буржуев», просто она была неотделима от их работы на партию, на государство, никакого противопоставления, никакой коллизии тут не было. Об идеалах, во имя которых надо чем-то жертвовать, никто не помышлял. В оруэлловском «двоемыслии» слово «одновременно» обманчиво, его нельзя понимать буквально: ведь человек не может в одну и ту же единицу времени придерживаться двух противоположных точек зрения, получилась бы просто шизофрения. На самом деле оруэлловский человек в принципе имел в голове две взаимоисключающих картины окружающего мира и мог по мере необходимости включать их попеременно; включая «позитив», он становился горячим энтузиастом, фанатиком дела партии; включая «негатив», он опускал руки, видя вокруг себя сплошную «липу». У советского аппаратчика не было ни того ни другого, в его голове не было четких, энергичных образов со знаками «плюс» или «минус», он не мог включить ни горячий, ни холодный кран, его вода всегда была тепловатой. Его нельзя было назвать ни пламенным борцом за дело партии, ни ее критиком. Это ленивое равнодушие, эта «размытость» образа мира, неспособность ощущать как подлинный энтузиазм, так и негодование, создавали идеальную атмосферу для торжества перманентного и органического лицемерия. Ты все видишь, понимаешь всю «липу» — и ничего. Как писал Салтыков-Щедрин, «он говорил, и его не тошнило, а мы слушали, и нас тоже не тошнило». Собственно говоря, это было в России еще сто лет тому назад — способность сознавать окружающую мерзость и ничего не делать, чтобы это изменить. Опять цитируя Щедрина, «все у нас воруют и все при этом, хохоча, приговаривают: «Ну где еще такое безобразие видано!»