Веселый старик этот Петр Архипыч, шкодливый и жизнерадостный. Знает он достоверно, что недолго жить ему осталось. Сосуд у него в голове какой-то лопнул и нельзя никак заменить сосудик этот или заштопать. Однако не тужит старик, не расстраивается. Каждый день превращает он в праздник. Каждый день шутки выкидывает да розыгрыши разные исполняет. Весело с ним всегда, незаметно времечко пролетает и легче переносятся невзгоды больничные.
Выхожу я в коридор. Не таков он, как ночью, полон народу суетящегося, бредущего и спешащего по разным делам лечебным. Нет в нем сомнений сейчас и теней, нет ламп моргающих и недовольных. Иду я по знакомым плитам мраморным, но не слышу шелеста тапочек моих стоптанных. Стучат вместо них каблуки подкованные. Грустно мне от этого, будто не я иду, а кто-то другой и незнакомый вовсе.
Вдруг рука чья-то грубая на плечо мне ложится. Поворачиваюсь и вижу: собственной персоной стоит предо мною Петр Архипыч и скалит зубы желтые и прокуренные.
– Кудыть это ты, Женька, намылылся-намарафетился?! – спрашивает он хитро. – Никак выписываться собрался, со мною не попрощавшись?!
– Ага, – говорю. – Выписываться, но думаю, что ненадолго это, и встретимся мы с вами, Архипыч, вскорости. Потому и прощание неуместно, а вдобавок и глупо.
– Эх, Женька! – говорит он с тоскою, но в глазах его мутно-голубых прыгают забавные чертики. – Дорогой товарищ мой Евгений! Чувствую, что не свидимся более мы никогда и эта наша встреча случайная – последняя. Нет никаких больше сил моих бороться с болезнью.
– Загнули вы это, Архипыч, – говорю я. – Встретимся еще, обязательно. Ведь трижды было уже так.
– Э-эх! – машет рукой старик. – В этот раз по-другому все. Чувствую я, самым нутром чувствую. Ведь знаешь ты, Женька, у меня – сосуд…
– Ага, – говорю. – Знаю.
– Вот знать то ты это знаешь, а представляешь ли на самом деле, что это такое?! Это ведь не хухры-мухры, не елки-палки и не черти что, а самый натуральный сосуд!
– Ага, – говорю. – Знаю.
Вижу я чертиков веселых в глазах стариковских. Вижу, что шутку он новую готовит, но не до шуток мне сейчас. Грустно мне очень, а общеизвестно, что для увеселений и забав должное настроение требуется, подходящее.
– До свидания, Петр Архипыч, – говорю я тепло и пожимаю руку.
– Бывай, не пропадай, – понимающе говорит Архипыч и хитро мне подмигивает. – Да не переживай ты так, не убивайся! Все с твоей аллергией решится-поправится. Аллергия что – пшик, пустое место! Это не как у меня – сосуд, а вдобавок – лопнувший.
Иду я дальше и грустно мне еще больше, но не от того, что с Архипычем распрощался, а все по причине той же, что не слышу шелеста тапочек моих. Вновь чувство меня посещает, что и не я это иду вовсе, а другой кто-то, посторонний. Словно завладел этот кто-то телом моим и ногами волосатыми, что идут теперь покорно и позвякивают.
Звонок мрамор коридорный. Много звуков он производит разнообразных. Стучат по нему каблуки туфель. Стучат каблучки чьих-то туфелек. Первый стук мой, а второй… Узнаю я второй этот стук из тысячи других разных стуков. Очень уж приятные ассоциации вызывает он в душе моей и в сердце одиноком.
Оборачиваюсь. Так и есть, не ошибся! Ольга Юрьевна стоит передо мною вся такая хорошенькая, рыженькая, конопатенькая.
– Здравствуйте, Евгений Николаевич, – говорит она тихо и теребит полу халатика своего белоснежного.
– Здравствуйте, Ольга Юрьевна, – отвечаю я. – Здравствуйте и прощайте.
– Выписываетесь? – спрашивает она, и слышу я тревогу в голосе ее приятном.
– Ага, – говорю. – Выписываюсь.
Тут-то Ольга и удивила. Жуликовато озирается она по сторонам, привстает на цыпочки и целует меня прямо в губы, но без языка. Губы у нее мягкие и теплые, молочные какие-то, парные. Неожиданно это все, но хорошо очень, словно миллион я выиграл в лотерею государственную или наследство получил неположенное. Захотелось мне прижать Оленьку покрепче и всю усыпать поцелуями горячими, раскаленными. Вместо этого отстраняюсь я и говорю:
– Лишнее это, Ольга Юрьевна. Пустое.
Смотрит она непонимающе, обиженно даже.
– Зачем вы так, Евгений Николаевич? Зачем ты так, Женя?
Удивительно мне, что именно сегодня впервые сказала мне Ольга «Женя», но молчу я. Нет у меня слов для женщины этой, пусто во внутренностях моих, сгорело там все, оплавилось, растеклось. Понимаем мы оба, что поздно знакомство наше состоялось. Ничего из него не вырастет хорошего, не проклюнется росток зеленый, в дерево не превратиться и плодов не даст.
– Мы ведь с вами встретимся еще? – спрашивает она наконец, и глубокую надежду улавливаю я в этом вопросе.
– Ага, – говорю. – Встретимся.
– Скоро?
– Ага, – говорю. – Скоро.
– До свидания тогда, Женя. И говори мне, пожалуйста, «Оля». Ведь не старая же я еще и не страшная?!
– Хорошо, Ольга Юрье… то есть Оля.
Смотрит она на меня и улыбается, но печально как-то, не по настоящему. Словно не верит в услышанное. Улыбаюсь я в ответ и долго еще наблюдаю за тем, как уходит Оленька по коридору, как движутся ножки ее и стучат по мрамору каблучки.
Цок-цок-цок…
Засмотрелся я на вояж этот завлекательный, задумался. Вдруг – удар! Кто-то пихает меня в грудь, да сильно так, жестко, что сбивается дыхание мое и кашель вылезает наружу.
Кашляю я, смотрю недовольно, а это Семеныч, электрик больничный взлохмаченный весь, небритый и неаккуратный. Тоже он, видать, засмотрелся, задумался, вот и воткнулся мне в грудь головою. В руках у него чемоданчик с инструментом, под мышкой – шахматная доска.
– Выписываешься, Женька? – спрашивает он вместо извинений.
– Ага, – говорю. – Выписываюсь.
– Ну, удачи тебе, – говорит Семеныч и добавляет мечтательно. – Может партийку? Так, на прощаньице?
– Нет, – говорю. – Не хочется что-то.
– Да ну тебя! – обижается Семеныч и убегает на поиски очередной жертвы ферзей и коней, сам похожий в мгновения эти на диковинного волка, голодного и тощего.
Иду я к выходу и кашляю, а мысли всякие в голову залетают, кружатся. Но не о том я думаю, что бросить пора курить, не о том, что хамло этот Семеныч и жлоб. Не о том даже, что Оленька мне подсказала, раскрывшись почти и в чувствах признавшись. О шелесте я вспоминаю отсутствующем, что тапочки мои производили, но не производят более.
Долго ли шел я или скоро, неважно. Добрались наконец ноги мои до выхода, до дверей стеклянных, двухстворчатых, сквозь которые кусок улицы виднеется, аллейка с тополями подстриженными и гулкими автомобилями блестящими. Сквозь двери эти увидел я листочки народившиеся, чистенькие такие и зелененькие, как долларовые купюры. Людей разглядел, улыбающихся и юных, влюбленных каких-то, ярких и радостных. И стало мне в это минуту еще грустнее, еще гадостнее и по-нехорошему противнее. Зависть меня обуяла, черная, как уголь каменный. Понял я, что никогда мне больше не пройтись вот так по аллейке с юной девушкой в меня влюбленной и мною любимой…
Остановился я. Нос почесал, пробежался пальцами по волосам неподстриженным, сединою потрепанным. Вздохнул тяжко, выдохнул и отправился на выход.
Так бы и вышел я на воздух и свет, к парочкам, листочкам и автомобилям. Нет же! Взгляд мой любознательный, разуму неподвластный зацепился за деталь одну незначительную, к человеку относящуюся. Заметил взгляд мой, как стоит около стойки регистратуры никто иной, как Антон Борисович, врач лечащий, незаслуженно кулаками битый. Нос у него распухший весь, красный и толстый. Пластырь на нем прилеплен телесного цвета, прямо посреди переносицы.
Совестно мне стало от картины этой непорядочной, стыдно очень, прямо до покраснения. Подхожу я к нему с видом самым виноватым и пристыжиным очень.
– Извините, Антон Борисович, – говорю я и протягиваю руку, ту самую, которой нос ему раскровянил. – Бес меня вчера попутал, дьявол самолично руку мою направлял, пальцы в кулак сжимал.
– Не паясничайте, Зыкин! – буркает он недовольно и очечки привычно поправляет. – Спасибо бы лучше сказали, что в милицию на вас заявления не написал.