Все больше и больше опутывает меня грусть, звучная такая, протяжная, музыкальная. Кажется мне, что весь я, от стоп до темечка, выдаю единый тоскливый аккорд, превратившись в первую струну на плачущей испанской гитаре.
Остановиться бы сейчас и вздохнуть протяжно, приложить руку ко лбу и щекам небритым, но нет возможности такой. Ведут меня тапочки стертые – дочкин подарок, насильно ведут знакомым маршрутом на запахи казенной бумаги, растворимого кофе и туалетной воды «Ангел Шлессер». Тащат к интересной женщине одной, нравится которая мне до чрезвычайности.
Звать эту женщину Ольга Юрьевна. Медсестричка она, добрая и отзывчивая. Хоть и знакомы мы не первый год уже, но обращаемся друг к дружке исключительно по имени-отчеству. Про себя же называю я Ольгу Юрьевну – Олей, Оленькой, а то и Олюшкой. Она рыженькая, пухленькая и конопатенькая. Красивой я ее не считаю, но привлекательна она невероятно, как самый настоящий, истинный суккуб…
Последний раз виделись мы часов восемнадцать назад. Да и не совсем чтобы виделись. Смотрел я на Олю, а она – нет.
Восемнадцать часов назад было утро. Были таблетки и процедуры. Были жалобы и просьбы. Были вопросы без ответов и ответы на вопросы. Обязательный врачебный обход находился в самом разгаре своей нервотрепки. Вдруг Антон Борисович – лечащий врач отзывает меня в сторонку. Долго смотрит поверх очков, что придают образу его излишнюю интеллигентность, пришибленность даже. Затем, краснея и дыша перегаром, выдвигает одну гипотезу.
– Понимаете, голубчик, – с улыбкой говорит он, но я вижу, что улыбка наиграна. – Много я думал о недуге вашем странном. Энциклопедии листал, по интернету шарил, со светилами медицинскими консультировался. К выводу пришел я одному, премного удивительному и не самому для вас приятному.
– Продолжайте, Борисыч, – говорю я, а сам наблюдаю в окошко за тем, как Ольга Юрьевна моет стекла на противоположной от нашего корпуса стороне больницы. Очень уж у нее это мило получается, в таком коротком халатике! Да и хорошенькая она вся такая, ну прямо как абрикосик. С тоскою вспоминаю я, что хотели однажды в любовь мы с нею поиграться, но дальше сисичного поглаживания дело так и не продвинулось. Жаль это весьма и прискорбно очень…
Еще раз кашлянул Борисыч, поправил очечки и говорит:
– Думаю я, дорогой мой, что болезнь ваша не самого рода обыкновенного. Загадочный характер болезнь ваша имеет…
– Правда?! – изумляюсь я притворно, а сам продолжаю смотреть за Олечкиными телодвижениями, за крупными ее грудями, что так привлекательно трутся об умытое уже стекло.
– Так вот, – говорит доктор и дышит крепким перегаром. Часто от него перегаром попахивает, очень уж Борисыч выпить любит, «Каберне» в вопросе этом предпочитая. – Считаю я, что аллергия ваша носит исключительно психологический характер…
– Точно-точно, – киваю я и по-гусиному тяну шею за Оленькой, что переместилась уже к следующему окошечку.
– Да, психологический и очень даже глубинный! – недовольно говорит Борисыч, будто спорю я с ним или пререкаюсь. – Глубина эта медицине пока непонятна, но думается мне, что вызвана она вашими… кхе-кхе… детишками, сколько их там…
Договорить я ему не даю, а со всего размаху кулака ударяю прямиком по переносице, точнехонько туда, где сидят эти треклятые очечки. Что-то хрустит костисто, а туточки и кровь каа-ак брызганет! Поросенком взвизгивает Антон Борисович, зажимает нос и бежит по коридору, по-бабьи причитая и крича, что выгонит меня из больницы к чертовой тетушке, а вдобавок заявление в милицию напишет, по факту причинения здоровью его драгоценному повреждений болезненных.
Испугался я нешуточно, но не от того, что заяву на меня накатают, а из-за того, что человеку хорошему больно сделал. Терпеть не могу я людям боль причинять, плохо мне становится от этого, но и слышать не в состоянии, когда о детях моих говорят плохо! Ведь нет в мире никого, кто бы значил для меня больше, чем детки любимые…
«На детей! – целый день повторял я, и гнев принимался булькать в животе моем голодном. – Да быть такого не может, выдумывает что-то очкарик этот, фантазирует…»
Забыл сказать вам: аллергия у меня. Очень-очень я болен! Настольно сильно, что формулу моей болезни еще не записали в толстые и умные книги под кожаными переплетами.
Спросите вы гневно: сумасшедший ли я? Отвечу: нет. Спросите вы недовольно: издеваюсь я или глупости говорю? Повторно отвечу: нет. Спросите вы удивленно: что ж в этом такого, ведь в неспокойное время наше, промышленное и автомобилизированное, аллергией страдают многие? Покорно отвечу: да, правда ваша, многие. И я бы мог состоять в числе этих многих, и счастлив был бы от этого, но другой у меня случай, особый. Заключена беда моя в том неприятном факте, что врачи не знают на что именно у меня аллергия. Годы бьются они, выискивают причины, но ребус по-прежнему остается неразрешен. Раз за разом возвращаюсь я в больницы, раз за разом поправляюсь почти, выздоравливаю, но заболеваю заново.
Непросто ведь сказал я, что нет надежды. Не за ради жалости и утешающих взглядов рассказываю историю свою, да и вовсе не нужны мне они, взгляды эти и жалости ваши…
Больничный коридор насторожен и мрачен, как декорации к фильму Алфреда Хичкока. Запертые на ночь двери, выкрашенные в грязно-молочную, местами облупившуюся краску прячут за деревянными телами судьбы многих и многих разнополярных людей. Хороших и плохих, бедных и богатых, добрых и злых… Всяких разных, но похожих в болезнях своих, как бывают похожи носители чего-то однородного, вылезшего из единой изначальной утробы. Как похожи друг на дружку все люди, позабывшие в бытовой слепоте, что братья они и сестры, а пращуры всякого – Ева и Адам…
Темен коридор. Лишь аскетичный столик дежурной живет в этом черном жерле островком дрожащего света. Дрожит люминесцентная лампа, которую электрик Семеныч – служащий больничный, все никак не решится наладить. Ох уж Семеныч этот! Лентяй он безобразный и лодырь порядочный, но человек увлекающийся. Со страстью человек, с огоньком. Целыми днями ходит он по палатам и предлагает больным отыграть с ним партию шахматную, эквивалентом денежным соперничество стимулируя. Причем постоянно проигрывает, что вовсе не охлаждает пыл его и страсть к противостояниям бескровным на черно-белых клетчатых полях.
Лампа же не разделяет электриковых увлечений. Ей не нравится быть сломанной, от работы отлынивающей. Дрожит она все сильнее и беспорядочнее, рождая тени и сомнения. На верхнем этаже тревожно трещит телефон, но никто не подходит к трубке. Уверенно шелестят мои тапочки. Неведомы им сомнения, знают они дорогу, и тьма не помеха для достижения цели. Я их люблю, и они догадываются о чувствах моих неподдельных.
Пятно света все ближе, и я с негодованием вижу, что за столиком ночного дежурного мирно посапывает Лизавета Аркадьевна.
«Вот блядство какое и гадство! – думаю я. – Сегодня разве смена этой старой ондатры?!»
Лизавета Аркадьевна мне совершенно не нравится. Все в этой женщине, за исключением среднего возраста, вызывает во внутренностях организма моего бурный протест. Все в ней кажется мне противоестественным, не должным присутствовать ни в какой из дам или барышень.
Лизавете немного за сорок. Фамилия ее то ли Пупышкина то ли Пыпушкина, никак не получается запомнить. Внешность непривлекательна и даже больше. Нос крупный и мясистый, в черную угревую точечку, словно мухами обгаженный. Губы тонкие и обветренные, похожие на парочку бледных глистов, над которыми растет неподстриженный газончик рыжеватых усиков. Глаза бесцветные и узкие, как жерла финского дзота. Красится она фиолетовыми тенями и бордовой помадой, завивает волосы на бигуди. Из одежды предпочитает брюки-клеш и короткие топики, что выставляют на всеобщее обозрение обвешенные салом бока. Во рту ее, на передних зубах живут две золотые коронки. Глупа она, зла, одинока и несчастна очень, но из той неудачливой породы, что не вызывает жалости, а отвращение будит и желание скорейшее с нею распрощаться.