Но у Фрица, мнившего себя укротителем и судьей, неограниченным, полновластным хозяином женщины, все эти извечные мужские представления рассеивались и меркли перед немым, неослабевающим восхищением, которое ему внушала она сама, каждое ее слово, звучавшее как-то особенно, каждый ее жест, каких ему не случалось видеть; ее тело, каждая его частичка, изумлявшие его своей непривычной, чужеродной красотой, нерасцветшей и хрупкой...
И он смягчался и робел и снова приоткрывал глаза, дабы убедиться, что это не сон, и тихо ласкал ее тонкие, изящные пальцы: да, все — правда.
А она гладила его по волосам все медленнее и медленнее, и дыхание его участилось, хотя, казалось, он дремлет.
Он вдруг поднял на нее глаза.
— Зачем я вам? — спросил он.
— Глупый ты,— прошептала она, прильнув губами к его щеке,— глупый, глупый.
Она продолжала шептать у самого его уха, и голос ее распалял его еще больше, чем ласки:
— Глупый ты, глупый...
И, словно стремясь убаюкать его прекрасное, недвижимое тело, она все шептала, шептала:
— Глупый ты, глупый...
По-прежнему улыбаясь, он приподнялся, сел рядом с ней, привлек ее к себе и, любуясь ею, спросил с невыразимой нежностью:
— Могла бы ты уснуть вот так? — и начал баюкать ее на руках, как ребенка.
Оба рассмеялись, не отводя глаз друг от друга.
— Глупый ты, глупый...
Глаза его вдруг вспыхнули, и, сжав ее в объятиях, он стремительно и молча пронес ее на руках через всю комнату — в спальню.
Только синий огонек ночника глядел на них сонным оком.
Когда им пришло время расстаться, уже светало. Но во всех углах: на ступенях лестницы, в саду перед уснувшим домом с занавешенными окнами, таким респектабельным и строгим, они, задыхаясь от страсти, длили часы свидания, и она все шептала и шептала те три слова, ставшие как бы припевом их любовной песни, рожденной одним лишь влечением.
— Глупый ты, глупый...
Наконец Фриц вырвался из ее объятий, и калитка захлопнулась за ним...
Но она опять не отпустила его, и снова — в который раз — он вернулся назад. И снова — в который раз — он заключил ее в объятия и вдруг рассмеялся, стоя рядом с ней у величественного дворца.
И, поглядев на обитель своих предков, она тоже рассмеялась, словно их мысли совпали.
Он начал расспрашивать ее о каждом из больших каменных гербов над окнами, о каждой надписи над порталом, и она, отвечая ему, все смеялась, смеялась...
То были громкие имена, гордость страны. Он не знал их, но она рассказала ему о каждом.
То была повесть о доблести. Повесть о битвах. Повесть о тех, кто одерживал победы на поле брани.
Он смеялся.
Она рассказывала о щитах, владельцы коих в прошлом охраняли престол. О гербах семейств, которые вели свой род чуть ли не от святого Петра.
Она смеялась.
И, словно распаленная этим кощунством, она осыпала его все более пылкими ласками, которые казались грубыми, чуть ли не богохульственными в занимающемся свете дня, и все говорила и говорила, точно стремясь, слово за словом, сорвать со стен дома гербы предков и потопить их в черном омуте своей любви.
— А этот? — спросил он, указывая на один из гербов.— А вон тот?
Она продолжала рассказывать.
История многих веков развертывалась перед ним. Воздвигались и рушились королевские троны; вот этот рыцарь был другом короля. А вон тот привел его к гибели.
Она продолжала свой рассказ торопливым, насмешливым шепотом, прислонясь к плечу циркача, упиваясь самим сознанием совершаемого ею кощунства.
И он тоже пьянел от ее слов.
Казалось, оба уже видят конец, падение этого величественного здания, с его гербами, порталами, щитами, мемориальными досками и шпилями; падение дворца, разрушенного, сметенного с лица земли ураганом их страсти.
Наконец она оторвалась от него и метнулась назад— в дом.
В последний раз она обернулась к нему в узких дверях, помахала ему рукой и, напоследок отвесив издевательский поклон огромному гербу над подъездом, рассмеялась.
Фриц зашагал домой. Он словно летел на крыльях. Он все еще ощущал ее ласки.
Вокруг просыпался большой город.
По улицам катились повозки. Все сокровища цветочного рынка были на них: фиалки, ранние розы, медвежье ушко и лакфиоль.
Фриц запел. Вполголоса напевал он слова «Вальса любви»:
Amour, amour,
Oh, bel oiseau,
Chante, chante,
Chante toujours...
Одна за другой проезжали мимо него повозки. Улицу заполнил аромат цветов.
Цветочницы, которые сидели на козлах, закутавшись в длинные платки, оборачивались и улыбались ему.
А он все пел:
Amour, amour.
Oh, bel oiseau,
Chante, chante,
Chante toujours...
В переулке, где он жил, было совсем тихо, и между рядами высоких домов еще стояла полутьма. Фриц замедлил шаг. Не переставая напевать, он несколько раз окинул взглядом свой дом.
Неожиданно он .вздрогнул! в одном из окон ему померещилось чье-то лицо.
Вся бледная, затаив дыханье, Эмэ прислушивалась за своей дверью.
Да, это он.
Amour, amour,
Oh, bel oiseau,
Chante, chante,
Chante toujours..,
Дверь в верхнем этаже захлопнулась, и все смолкло.
Бледная как мел, судорожно прижав руки к груди, Эмэ, словно сомнамбула, отошла от окна и легла в постель. Недвижным взором глядела она в занимавшийся серый день — еще один новый день.
v
Когда Фриц Чекки проснулся, разбитый усталостью, было уже поздно, и мало-помалу ему вспомнилось все; как бы сквозь смутную пелену он увидел Адольфа, который, стоя посреди комнаты, растирал мокрым полотенцем тело.
— Проснулся все-таки,— с издевкой произнес
Адольф.
— Да,— только и ответил Фриц, продолжая глядеть
на брата.
— Пора бы и встать,— тем же тоном заметил Адольф.
— Пора,—- сказал Фриц, но по-прежнему не двигался, разглядывая сильное, нетронутое тело брата, с подвижными, словно живыми мускулами. Он ощутил глухую ярость, жестокую, постыдную зависть побежденного.
Он лежал, все так же глядя на брата. Неожиданно взметнув кверху руки, он почувствовал, что в них нет силы, затем, упершись ступнями в изножье кровати, он ощутил вялость мышц в ногах,— и тут его охватила немая, отчаянная досада на самого себя, на свое тело, на свою страсть, на свое мужское естество и на нее — воровку, грабительницу, губительницу — женщину.
Весь во власти ярости он не размышлял. Он знал лишь одно: он мог бы избить ее, кулаками забить ее до смерти. До смерти — удар за ударом. До смерти — и пусть кричит и хохочет. До смерти — так,
чтобы рухнула бездыханной. До смерти — ногами и каблуками.
Он снова вскинул руки и сжал кисти и, снова ощутив предательскую слабость мышц, в бешенстве стиснул зубы.
Адольф вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Тогда Фрид вскочил с постели. Как был нагишом, он начал испытывать свое тело. Попробовал одно, дру-* гое — не вышло. Перешел к партерным упражнениям — не осилил. Усталые руки и ноги дрожали, отказываясь повиноваться.
Он повторил попытку. Ударил себя по лицу. Снова повторил попытку. Ущипнул себя несколько раз ногтями.
Все было напрасно.
Ничего не получалось.
В исступлении он сделал еще одну попытку. Все было напрасно. Ничего не получалось.
Он вяло опустился на стул у большого зеркала и начал осматривать — мускул за мускулом — свое обмякшее, бессильное тело.
Значит, это правда: они похищают все. Здоровье, силу, крепость мышц. Значит, это правда: ты все теряешь — работу, положение, имя.
— Да, такие, значит, дела.
И с ним будет то же, что и с другими, и скоро его настигнет конец.
С ним будет то же, что с братьями «Старс», теми, что из города в город возили за собой двух потаскух, с которыми спали и которых колотили почем зря, покуда не угодили в сумасшедший дом.