Шофер выскочил, и теперь уже трое или четверо, уговаривая, упрашивая, успокаивая, стащили человека в плаще с крыльца, втолкнули в машину. Двое сели рядом с ним, третий побежал в сторону и пропал за углом. Машина умчалась, все затихло.
— Оч-чень странно, — сказал Петр Андреевич.
Мигом вспомнился ему человек с маленькой стриженой головкой, считавший деньги в столовой Осколкова.
— Какой-то пьяный скандал? — спросила Маша.
— Знаешь, чья это дача?
— Нет.
— Осколкова.
— Как, того самого?
— Вот именно.
— Ну и что же! Он устроил кутеж, кто-то напился, стал скандалить, и его выставили, вот и все.
— Может быть, может быть! Ты не находишь, что у нас сегодня ночь приключений?
52
Когда собственное решение не помогло во второй, в третий раз, Осколков спросил себя: а нельзя ли отдать это решение другому? В молодости он лечился от бессонницы гипнозом. Почему бы вновь не испытать это средство? Врачи отказывались — страсть к игре не болезнь, это черта характера, а характер нельзя лечить. Он все же уговорил молодого психиатра, и, казалось, наметился успех, но ненадолго. Приходилось мириться с неприятным странным ощущением — на следующий день после сеанса он чувствовал, что кто-то неведомый, неуловимый постоянно находится рядом с ним. К вечеру ощущение проходило, а однажды вместе с ним ушло и хрупкое влияние гипноза.
В прошлую субботу, когда Рознатовский и Хумашьян привезли к нему директора овощной базы, которого они предварительно напоили в ресторане «Варшава», и тот, проигравшись, плакал и, как сегодняшний командировочный, бухался на колени, снова было решено, что это больше не повторится. Не просто решено, а клятвенно, твердо, бесповоротно. Он пошел к матери и сказал, что хочет поклясться ей перед иконой. Мать плакала от радости, слово за словом она заставляла его повторять молитву: «Господи, яви надо мной безграничное твое милосердие. Не погляди на грехи мои ради усердной молитвы моей. Сподоби мне вернуться с бодростью и рвением к труду моему. Преклони людей к доставлению мне покровительства. Милость твоя да посетит меня. Да осенит меня сила неисповедимого креста твоего. Яко твое есть царствие во веки веков отца и сына, и святого духа. Аминь».
Что же заставило его в который раз нарушить клятву? Куда уйти от самого себя?
Жизнь его сложилась удачно. Он всегда добивался своего, и всякий раз это был новый поступок. В молодости его страстью было ломать женские судьбы, но не грубо, а неторопливо, с внезапными уходами и возвращениями, с игрой, которая превращалась в увлекательное, занимательное дело. Несколько раз он принимался составлять список своих женщин, но бросал, не хватало терпения. Случалось, что он отрывал жену от любящего мужа просто потому, что его раздражало зрелище семейного благополучия. Жизнь шла поступательно, перебежками, нападениями, иногда обходами — так он обошел войну, прославившись в тылу как опытный и умелый администратор. Потом начались карты, и он быстро научился ценить наслаждение случайности, опасности, риска. Один поступок следовал за другим, играя, он не узнавал себя, он стремительно преображался.
Тогда дело было не только в деньгах — в «крае». За картами он ежеминутно стоял «на краю», и надо было уметь не сорваться. Потом пришли деньги, и он полюбил их за легкость, с которой они ему доставались. Он купил дачу, стал приобретать редкости, драгоценности, холсты — денег было много, и надо было воспользоваться ими умело. Так началась двойная жизнь, бесповоротно его захватившая.
Что привлекало его в ней? Свобода. Поле действия необозримо раскинулось перед ним. Он не знал и не мог вообразить себе никого, кто решился бы на такое мужество двойного существования. Теперь он был «на краю» не только за картами — ежедневно и ежечасно.
Тогда-то и ворвался в его жизнь весь сброд шулерского мира. Но он никогда не запутывался, он держал этот сброд в подчинении. На него снизу вверх смотрели все эти рознатовские и хумашьяны. Его дача была не грязным катраном, в котором обыгрывали доверчивых «лохов». Обыгрывали и у него, но только в тех случаях, когда попадался «жирный лох» и в крупной «выдаче» не было сомнения. Здесь почти всегда играли без шулерских приемов. Здесь мастера с полувековым стажем показывали свое неистощимое искусство. Сюда приходил знаменитый Алексеев, который всю жизнь уходил от полиции и милиции и уже не играл — тряслись руки, — жил за счет шулеров, пообещав им огромное наследство. Здесь на кон ставились десятки тысяч, и сам хозяин не раз проигрывался до последней пятерки»…
Но годы шли, и он устал. В газетах стали появляться статьи, которые по касательной задевали его. «У них свои клички, свой язык — деньги они называют «баб-катти» или «воздухом». Проигрываясь дотла, они говорят, что «нечем дышать». Они объединяются в компании. Они играют в бильярдных, на вокзалах, в аэропортах. Летом — на берегу Москвы-реки, на Ленинских горах, с окружной дороги сворачивая в лес. Они пользуются условными знаками. Время от времени представители шулерских компаний из разных городов собираются — это называется «академия». Обсуждаются организационные вопросы, показываются новые приемы обыгрывания, распределяются «зоны влияния»...»
У Осколкова немели руки, когда он читал эти статьи.
Давно пора было прислушаться к своей усталости, к своей тревоге. Но вот оказалось, что на это не было сил. Оказалось, что он не может справиться с собой, как он умел справляться с другими. Куда же кинуться, где искать спасенья? Сознание обреченности было в отмене двойной жизни, в однозначности, и эта однозначность могла — так ему казалось — вернуться к нему только в одном случае: если бы он стал директором Института. Идея пришла издалека, со стороны. Идея пришла от затрудненности дыхания, от неполноты «оперативного простора». И в Институте всегда шла игра, но тесная, томительная, продолжавшаяся годами. Теперь она получила новое назначение, новый неожиданный смысл. Когда он станет директором, расстояние от тайной жизни разбогатевшего шулера до нового высокого положения станет невообразимым, беспредельным. В его руках окажется громадное дело, которому он отдаст всю энергию, все свои силы. Он не будет подобно Врубову руководить Институтом по телефону, он отменит бесконечные реорганизации, которые устраивались, чтобы избавиться от самых способных ученых. Он станет опираться на них.
Неужели этот решительный поворот не вернет его наконец к однозначности, не поможет ему победить себя? Так началась эта игра, в которой разговор с Коншиным был первым неудачным ходом. Неудачным, потому что он не разгадал Коншина, и более того, сам был легко разгадан им.
В детстве он видел на паперти молодого нищего, бледного, с сумой через плечо, о котором мать сказала, что он странник и ему «ничего не надо». Казалось, что Коншину «ничего не надо», и это было необъяснимо, опасно.
53
Все было хорошо, но слишком хорошо, и это беспокоило Машу. Уже несколько раз она сталкивалась с мыслью, что Петр Андреевич принимает ее за кого-то другого, за женщину, которую, как ей казалось, он создал в своем воображении. Иногда она почти физически чувствовала, как непохожи на нее его представления о ней, и приходила в отчаянье. Высказать себя в таких случаях было невозможно, а не высказаться значило оставить его в заблуждении.
У нее был сложившийся характер, сложившаяся жизнь, пусть невеселая, но своя и как бы выстроенная ее руками. Прочно ли? Оказалось, что нет. Оказалось, что все, что она «устраивала» в душе после развода с мужем, рухнуло, развалилось, и она стояла перед этими развалинами растерянная, расстроенная — и не знала, как поступить. Человек, без которого она не могла жить, о котором думала безотвязно, безотрывно, ворвался в этот давно сложившийся мир. Он разрушил его, он устроил в нем сказочный беспорядок, но этот беспорядок был так похож на него, что жить, как прежде, было уже невозможно. Надо, надо было посмотреть правде в глаза, а правда заключалась в том, что они не пара. В старину это, кажется, называлось мезальянс — неравный брак, и нечего было скрывать от себя, что их брак, если бы он произошел, был бы действительно неравным. Две сложившиеся жизни скрестились, сошлись — а что, если не сошлись, а столкнулись? Петр Андреевич не знает, как нетерпима она к малейшему проявлению власти над ней. Он не знает, что сдержанность, к которой она себя приучала годами, засушила сердце. После того, как они встретились, это произошло, она стала мягче, согрелась, раскрылась. Но кто знает, быть может, черствость вернется, когда они привыкнут друг к другу? А сознание, что она неудачница? А ненависть, с которой она подчас смотрела на свою машинку?