Валентинов схватил за руку Стрельцова.
— С ума сошел! Игорь! Ты же комсорг!..
— Вот потому-то я и должен его проучить!..
— Да? — серьезно, но так, что зуб его блеснул особенно весело, спросил Валентинов. — Пожалуй. — И отпустил руку Игоря.
— Эт-то что такое? — послышался снаружи голос старшины Грицая. — Что с тобой, Пузырев?
— Это я… это так, товарищ старшина. Споткнулся, — отрапортовал Пузырев, вскочив на ноги.
Грицай подозрительно смерил его взглядом, нравоучительно и строго сказал:
— Нельзя так спотыкаться, Пузырев, нельзя! — Заглянул в шалаш, крикнул: — Чинарев!
— Я, товарищ старшина! — гаркнул Чинарев.
— Поедешь сегодня на Лысанке в деревню за картошкой. Да смотри, мелочи не бери, бойцов кормим, не свиней.
— Есть, товарищ старшина! Зачищу контактики и вырулю…
Грицай покачал головой, ничего не сказал, вышел.
— Выслуживаешься, Чинарик? — хмыкнул Шелковников. — Машина рено, две скорости — тпру и но!..
— Не я и буду, если снова выслужусь в шофера! — заверил Чинарев. — Это линия моей жизни. А за ради своей линии можно в огонь и в воду.
В этой жизни еще многое поправится,
В этой жизни столько ра-а-аз весна-а-а-а, —
запел Валентинов.
«На фронт, на фронт!» — с новой силой подумал Стрельцов.
V
— Все ясно, дорогой Алексей Петрович. Коль при первой тревоге, в одну минуту поднялись в воздух столько бомбардировщиков, можно, как говорите вы, крестьяне, быть в надеже, скоро и мы двинемся — скоро, скоро! — твердо нажимая на «р», говорил Лаврищев, когда они с Ипатовым вышли из лагеря и по лесной дороге направились в штаб армии, на узел связи. — Это самое обнадеживающее в досадном случае с Карамышевой. Наступление! — произнес он сильно, с горячен надеждой, — А там — мир, новая жизнь. Ох как быстро будем жить после победы!..
— Вам только быстрее бы, Николай Николаевич, — озабоченно сказал Ипатов, выходя на высокую мшистую обочину дороги, где было посуше. — Рветесь к своей работе? А война еще говорит: подождите, я еще не разобрался до конца с вами, вы мне, может быть, еще должны…
— То, что мы сделали, теперь уже сделано. Победили в этой войне мы! При любых условиях, это ясно. — Задумался. — А вам, может, вернуться, Петрович? Вы что-то слишком расхромались.
— Ничего, — пробурчал Ипатов, стиснув зубы. — Надо наконец решить с Карамышевой, что ж мы томим девчонку. Третий день пошел — и никакой ясности…
— Ну-ну, смотрите, вам виднее.
Ипатов не говорил Лаврищеву о том, что только сегодня ночью к нему по делу Карамышевой приезжал представитель особого отдела армии капитан Станков. Он интересовался поведением Карамышевой, о чем она говорила в роте, с кем дружила, что известно о ее домашних, происхождении и прочее. Ипатов принял особиста вежливо, ответил на его вопросы; Станков, со своей стороны, вежливо предупредил, чтобы Карамышеву пока держали под арестом, построже, никого к ней не допускали, и уехал, не сказав больше ничего определенного. Все это не на шутку встревожило Ипатова: с особым отделом не до шуток! Обеспокоенный, еще не зная, что предпринять, Ипатов уговорил Лаврищева сходить на узел связи — разведать обстановку. К тому же, как он узнал, вернулся из поездки в части и генерал Прохоров.
Они шли по узкой лесной дороге с глубокими колеями, наполненными жидкой маслянистой грязью, С правой, возвышенной, стороны простирался древний сосновый бор с огромными, в два обхвата, деревьями, меж которыми рос частый стрельчатый подлесок. Великаны сосны будто дремали — они всегда дремали — утром, днем, вечером. По левую сторону дороги было светло, под уклон к речке, теснясь вокруг уютных полянок, росли молодые березки, орешник, осинки, ольха, разукрашенные желтыми, красными, черными с рыжими подпалинами листьями. Красными, золотистыми листьями была устлана и земля между деревьями; слышно было, как листья срывались с веток, сочно чмокнув, будто прощались с веткой, державшей их, и с тихим шелестом, планируя и ныряя, ложились на землю.
Болезненно хмурясь из-под потрескавшегося черного козырька своей старенькой фуражки, Ипатов вглядывался вперед, где тянулась бесконечно длинная, грязная, узкая дорога. В бору, направо, слышалась команда, здесь стояли другие роты полка: шестовики, радисты, шофера. «Победили мы, — думал Ипатов. — Это теперь ясно. И я скоро тоже сниму шинель, вернусь домой — к земле, к жене. Три войны сломал — хватит!» Невыносимо болела нога, с каждым шагом боль усиливалась, и Ипатову казалось, что здесь вот, на этой узкой и грязной лесной дороге, сошлись все дороги его военной жизни — и потому так утомительно тяжело и больно было идти. Нога почти не сгибалась в колене, волочилась по грязи, оставляя неровный прерывистый след. Ипатов плотно сжимал зубы, сдерживая готовое сорваться ругательство. Лаврищев озабоченно шел за ним.
На повороте дороги, где в глубокой выбоине скопилось особенно много грязи, Ипатов оступился. Глухо застонав, почти падая, он опустился на землю.
— Алексей Петрович! — вскричал Лаврищев, бросаясь к нему. — Я так и знал! Не надо было идти по такой дороге!..
Он подхватил Ипатова под мышки, подтянул повыше, к сосне. Ипатов осторожно выпрямил больную ногу и спиною привалился к стволу дерева, покрытому сизыми лишаями мха; закрыл глаза. Лицо у него посерело и вытянулось, усы опустились к уголкам рта, на скулах спокойно, будто перемалывая что, ходили желваки. Минуты через две он пошевелился, снял с головы фуражку, осторожно, как слепой, положил ее возле себя. Его черные, прореженные спереди волосы крупными кольцами прилипли ко лбу, на висках можно было разглядеть седину.
— Ну-ну, старина, — растерянно, не зная, что делать, сказал Лаврищев. — Потерпи немного…
— Ничего… Коля, — открыв глаза, сказал Ипатов. — Сейчас пройдет. Мы, крестьяне, народ живучий, двужильный. Не беспокойся, пошли и дойдем. Теперь недалеко. — Ему почему-то было стыдно за это «Коля», нечаянно и впервые сказанное за все время работы с Лаврищевым. — Ничего, она у меня всегда так — нога-то. Ничего…
Он отдохнул еще минут пять, взял фуражку, тщательно, очень тщательно смахнул с нее приставшие иглы — и вдруг вскинул глаза, повел вокруг желтоватыми белками; его крупные, резко очерченные губы вытянулись в широкую улыбку. В зарослях орешника напротив опустилась стая снегирей. Склонив голову на плечо и подобрав нижнюю губу, Ипатов неожиданно издал четкий снегириный посвист, затем зашипел призывно, громко: «жи, жи! жю, жю!» В орешнике прислушались, вспорхнули с ветки на ветку, затаились. Вот один снегирь отделился от стаи, нырнув, камнем опустился на ветку, нависшую над головой Ипатова, засвистел, зашипел торжествующе: «жи, жи! жи, жи!..» Крупные капли, сверкнув огнем, посыпались с ветки на обнаженную голову Ипатова; с деланным испугом он прикрыл голову рукой, засмеялся.
— Не забыл. Ишь ты, ретивый! Это их брачный сговор: жи, жи! Не забыл, мошенник, ишь как подскочил! — Ипатов решительно, глубоко нахлобучил фуражку на лоб. — Пошли, Николай Николаевич, отдохнули…
Лаврищев помог ему встать.
— Ишь ты, не забыл! Ишь ты! — говорил Ипатов, медля и будто не решаясь сделать первый шаг, потом поправил ремень, пошел впереди Лаврищева, подчеркнуто не хромая.
— Каждая птица и поет своим голосом и любовные разговоры ведет своим голосом, — громко говорил он. — Я этих голосов знал уйму. Соловьи так те даже соревнуются в пении перед дамой своего сердца. Ах, Коля, какая чудесная жизнь на земле! Если б не война, будь она неладна! — И на сей раз это «Коля» уже не смутило Ипатова, прищурясь, он посмотрел на Лаврищева, подравнялся к нему плечо в плечо. — Для тебя, Николай Николаевич, жизнь поет в моторах, в технике. Верю: тоже, наверное, хорошие песни. Твои песни, мои пески — это и есть мир. Так говорю, рабочий класс?